Великий плач бумажной головы - Ежи Анджеевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Деловитость и степенность устремленных на меня лиц моментально, словно холодный душ, отрезвили меня. Я содрогнулся, по телу пробежали мурашки. Возможно, это чувство было сродни страху, но уже в этот миг я обрел уверенность, что окажусь на высоте положения, не обману возложенных на меня надежд и произнесу Великую Речь. Так и получилось. Я овладел собой и ситуацией, подобно водителю, который за секунду до катастрофы уверенной рукой выводит машину на ровную дорогу.
Едва я услышал свой голос, деловито и солидно летящий в зал, мне сразу стало ясно, что я уже не остановлюсь, не споткнусь, не отступлю от темы. Великая Речь созрела во мне и теперь раскручивалась как магнитофонная лента. Вперед, вперед! Смело вперед! С технической точки зрения Речь прокручивалась безупречно. Я не искал слов. На язык приходили именно те, что требовались. Я не задумывался над построением фраз, над их ритмом. Действующий во мне механизм располагал слова в нужном порядке. Ба! Мне не доставлял труда даже процесс мышления. Нужные формулировки лились как вода из открытого крана. Я работал безошибочно и очень современно, то есть благодаря высокой технике до минимума сводил затраты. Это была поистине Великая Речь!
Меня в этом окончательно убедили аплодисменты, раздавшиеся в зале после моего утверждения, что днем светло, а ночью темно. Прозрачность формулировок — незаменимое условие всех речей, а тем более великих. Путаный ум, коснувшись проблемы дня и ночи, сразу затемнит ее, привнося массу второстепенных подробностей, как, например: в пасмурные дни бывает темновато, а в лунные ночи почти совсем светло. Подобного рода рассуждения, ясное дело, ни к чему не ведут. Человеческое сознание требует формулировок простых, как гладильная доска. Разве аплодировали бы мне, если б я сказал: весной, когда светят звезды, ночи бывают светлыми. Сами знаете, в зале не раздалось бы ни единого хлопка. А мне аплодировали, потому что я сказал ясно: «Ночью — темно, днем — светло». Потом я сообщил собравшимся, что у рабочего человека две руки и одна голова, и зал загудел от аплодисментов. Так что, друзья мои, Великую Речь нужно произносить со знанием дела. Нужно уметь попасть в точку!
Вдруг, как раз в тот момент, когда, следуя правилам ораторского искусства, я собирался повысить голос, до моих ушей донесся какой-то шелест. «Нехорошо, — подумал я, — в такое время в зале не должно быть никаких шелестов и шорохов. Должна царить тишина. Аплодисменты — можно, даже нужно. А что касается шелеста и шороха, и особенно шепотков — ни в коем случае».
Я посмотрел в сторону подозрительного шелеста, чтобы понять, что произошло, и прямо-таки содрогнулся, ситуация оказалась серьезней, чем можно было предположить. Мужчина не то в четвертом, не то в пятом ряду преспокойнейшим образом обматывал себе голову газетной бумагой.
Я почувствовал, как в моем исправно действующем внутреннем механизме что-то вдруг застопорилось. Но я взял себя в руки и прокричал: «Вода в реках течет сверху вниз». Зал ответил аплодисментами. «Хорошо, — подумал я, — крути дальше».
Кручу дальше, только слышу, коварный шелест все усиливается. Решил не смотреть в ту сторону. Все же не удержался и оглянулся. Ничего подобного мне не приходилось видеть. Все сидевшие по соседству с тем мужчиной обматывали головы газетами. И как ловко они это делали! Как быстро! Неужто они дома тренировались тайком? Как было на самом деле, не знаю, только с этого момента события разворачивались с головокружительной быстротой. Вот уж и в другом конце зала зашелестели газеты. Люди вытаскивали их из карманов, из портфелей, пальто, сумок, отовсюду. Потом поднялся с места некто в последнем ряду, огляделся, шепнул что-то соседям, и вот уже мерзкий шелест возник в самом конце зала.
Холодный пот выступил у меня на лбу. Я сжал кулаки и сказал себе: «Не дамся!» И еще сильней возвысил голос. Теперь уже половина зала обмотала головы. Куда бы я ни бросил взгляд, ближе ли, дальше ли, налево, прямо, направо — повсюду на человеческих туловищах торчали отвратительные бумажные островерхие конусы. Кто-то пальцами выковыривал отверстия для рта и глаз. Другие пытались проделать дырки для носа.
Предчувствуя, что через минуту все головы скроются под газетными обертками, я стал искать спасения в лицах первого ряда. Увы, одного взгляда была достаточно, чтобы понять, что на сей раз ни на чью помощь рассчитывать не приходится. Хоть бы один человек посмотрел на меня! Нет! Все были заняты самими собой, шептались, советовались друг с другом, поглядывали украдкой на зал, снова перешептывались, договаривались о чем-то, и вдруг — тут у меня подкосились ноги — один из них раскрыл портфель, вынул оттуда газету, с шумом развернул ее и — что можно было, увы, предвидеть — стал медленно и спокойно, но методично обматывать голову бумагой. «Все пропало», — подумал я. Через минуту весь первый ряд последовал его примеру. В первом ряду больше не было человеческих лиц. Была бумага.
Но вопреки всему, представьте себе, я продолжал говорить дальше. Я был в ярости. Что же, значит, все против меня? Так, что ли? Вам не по вкусу Великая Речь? Просили, чтобы я ее произнес, а теперь вам не нравится? О предатели, трусы, жалкие лгунишки! Но я еще доберусь до вас. Я вам покажу. И не ждите поблажки. Ни малейшей, ни на йоту. Я из-за вас прекратил полеты. Из-за вас я не стал петь петухом. Но хватит жертв. Я не прощу вам Великой Речи.
Так рассуждая, я взял тоном выше. «Дважды два пять!»— гаркнул я что было силы. И одновременно, уже в полуобморочном состоянии, помутившимся взором я искал в зале хоть одну настоящую голову. Я знал, что, если увижу ее среди моря бумаги, одну-единственную, пусть принадлежащую самому что ни на есть безобразному человеку, пусть уродливую и смешную, я обрету в ней поддержку, помощь, надежду, ободрение; ведь не красоты я искал, не гармонии и благородных черт, а всего лишь человеческую голову. И вдруг — о счастье! — я увидел ее. Это была светловолосая головка девочки, пяти- или шестилетней малышки, которая послушно и тихо сидела возле женщины с бумажной головой.
О, это мне и нужно было! Теперь есть для кого говорить. Я чувствовал, как на глазах выступают слезы, но я успокоился и очень отчетливо, хотя и тихо, произнес: «На каждой ручке пять пальчиков». Милая светловолосая девчушка тут же подняла ручки, чтобы зааплодировать, но в этот момент сидящая рядом с ней женщина быстро вытащила из сумки газетную страничку и этим жалким клочком бумаги обернула детскую головку.
«Конец», — подумал я. Передо мной маячили окутанные печатной макулатурой совершенно одинаковые, безымянные, остроконечные, безмолвные головы. В зале не слышно было шелеста, воцарилась такая тишина, что можно было бы услышать, как прожужжит муха. Но и мухи куда-то подевались. Ничто не жужжало.
А я, представьте себе, продолжал свою Речь. Не могу сказать, как долго это длилось. Помню только, что вдруг мне представилось, будто точно так же и в такой же обстановке я осужден долдонить свою речь до скончания дней. Годы будут проходить, большие и малые события будут свершаться в огромном мире, солнце будет всходить и заходить, миллионы человеческих жизней промелькнут среди побед и поражений, стремлений и надежд, — а я, невольник захлестнувшего меня потока слов, буду непрерывно тянуть перед скопищем бумажных голов нескончаемую Великую Речь, повторять одни и те же, летящие в пустоту фразы. Теперь меня приводил в ужас не только настоящий момент, но и грядущее, которое нависло надо мной словно отчаяние, слепота, сердечный недуг.
И вот, предаваясь этим печальным размышлениям, я вдруг заметил, что вращающийся внутри меня механизм стал сбавлять темп. Мне не верилось, что я действительно подхожу к концу. Я сказал все, что требовалось. И теперь приближался к финишу, который еще минуту назад казался мне недосягаемым. Он был уже близко, на расстоянии вытянутой руки. Я исторг из себя еще несколько последних фраз и замолк. В первый момент я слышал только биение сердца и стук крови в висках. Руки у меня окоченели, губы запеклись как от лихорадки, ноги подгибались в коленях, так что страшно было ступить.
В зале раздались аплодисменты. Сначала робко, затем все сильней, и вскоре они заполнили все пространство. Как я сошел с трибуны — не помню. Я оказался в кругу людей из первого ряда; торопливо срывая с голов бумажные покровы, они окружили меня плотным кольцом, пожимали руки и поздравляли с блестящей речью.
С галереи грянули звуки бравурного марша, в зале началось движение и веселый шум. Люди проворно поднимались с мест и, с явным облегчением срывая с голов обертки, устремлялись к выходу. Из распахнутых настежь дверей повеяло свежим, чистым воздухом. На улице светило солнце, пели птички и радостно сияла весенняя зелень. Как это все было далеко от меня! Чтобы выбраться на воздух, нужно было вмешаться в толпу и вместе со всеми медленно двигаться к выходу. Я был совсем разбит, словно меня градом измолотило. Буквально все во мне болело. Едва дыша от стыда, гнева, обиды, я с отвращением топтал ногами груды валявшихся на полу рваных, мятых газет. Гремевший сверху марш словно дубинкой ударял меня по голове. А вокруг свободно, весело и непринужденно смеялись люди. Почему же не их, а одного меня терзали звуки марша?