Романчик - Борис Евсеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже готов был резануть правдой-маткой по костистой лысине Автандила. Готов был сказать: никакой он не разведчик, и вообще, хватит валять дурака, надо просто выпить и поговорить о чем-нибудь, что лучше разведки и мелкозаячьих скоков в политику.
Но мне стало жалко Авика, и я промолчал.
Авик же, наоборот, заговорил. Но вползвука, шепотом:
– Слушай! Сейчас твой белокурый мечется по первому этажу ресторана. Нас ищет. Спросит он и про шнапс. Но исподтишка, по-хитрому. Буфетчица ему и ответит: шнапса – хоть жопой ешь! Тогда он смекнет: мы от него откололись. И пойдет, ёханды-блоханды, звонить куда следует. А там, узнав, что подходил Володя Семеныч, гаркнут: найти этих козлов немедленно! Найти, вкрасться в доверие! Говорить, расспрашивать, петь, плясать! А то, может, и по-другому скажут: «Ты потерял – тебе искать. А не найдешь…»
Из темени подворотни мы двинулись на Большую Коммунистическую, а оттуда к Факельному переулку.
Пить не хотелось. Хотелось новых, неизвестных еще песен Володи Семеныча и после них кусков – произносимых про себя и вслух, одним человеком и целыми хорами – прозы.
Я глянул на Авика. Хорошо, если б и ему захотелось того же самого. Но Авик что-то озабоченно про себя высчитывал. Это было видно по отрывочно сплевывающим цифры губам. Мы свернули за угол и минут десять постояли в переулке просто так.
– Вон оно где вы! – разнеслось вдруг за спиной звонко-гуслярское Митино кваканье. – Я их ищу, ищу. А оне – со шнапсом и в кусты! Дык вы не думайте. Я тоже не пустой. – Митя победоносно вскинул над головой бутылку «Русской».
– Че-то пить не хочется. Может, вернемся к метро? Ты, Мить, в общагу поедешь?
– Сдалась мне эта общага! Не хочешь пить – так споем. – Он уже раскрыл было рот, чтобы заорать что-то свое, мило-мещанское, северное, но тут в разговор вмешался Авик:
– Пошли, и правда, к метро. По домам пора.
Мы повернули назад.
Проходя мимо склада Святого Мартина-исповедника, бывшего когда-то храмом, я, как всегда, в этом месте (а гулял я там не раз) приостановился. Остановился и Авик. Только Митя проскочил на скорости вперед.
Внезапно у ограды храма-склада шевельнулось вытянутое вверх серо-белое пятно, напоминавшее стоящий стоймя мучной мешок или здоровенный пакет с цементом.
– Подойдем, глянем? – Авик сделал шаг вперед.
Но и подходить не пришлось.
Мешок зашевелился, затряс краями, расправился, и от ограды отделился высокий простоволосый человек с темной ленточкой поперек лба. Лицо его просматривалось плохо. А одетым он оказался в долгополый плащ-хламиду. На ногах у отделившегося от церковной ограды были летние плетеные босоножки. Был он, кажется, и без носков.
С минуту помолчали.
– Меня зовут Экклезиастэс, – когда уже подумали, что слов никаких не последует, резко сказал поднявшийся. Сказал, как проскрипел. – Не Экклезиаст, что было бы и неумно, и непочтительно по отношению к Библии, а Экклизиастэс. Разницу сечете?
Я неопределенно мотнул головой. Автандил – как и полагается разведчику – сдержанно хмыкнул. Митя, ушедший вперед, остановился.
Над нами над всеми повис хорошо выдутый пузырь немоты. Но вскоре пузырь лопнул.
– Вот кого нам сегодня в «Каме» не хватало, – вытирая внезапно хлынувшие слезы счастья, сказал Авик, – вот кого мы туда сейчас поведем!
– Ни в какой ресторан я не пойду! – еще скрипучей, еще жестче отрезал назвавшийся Экклезиастэсом. – И вам незачем. А пойдемте… Пойдемте-ка лучше со мной. Здесь и недалеко совсем.
Мы с Авиком неуверенно переглянулись, а Митя, затолкав «Русскую» в карман, радостно поплескал ладошкой о ладошку.
– Суета сует, – сказал Экклезиастэс, – суета позорная ждет вас в этой долбаной «Каме». А потом – маета. Да, одна маета! И никто о ней рассказать не сумеет… Ни вы, ни они, ни я. Глядят – не пресытятся очи, а вы все туда же: в кабаки, в подвальчики, в «Каму». Слушают – не преполнятся уши, а вы опять за свое. Бывает, скажут о чем-то: смотри, это новость! Новую водку завезли, грибочков в лесу нашарили. А какая это новость! Уже было оно в веках, что прошли до нас. Не помните вы, козлы, о прошлом – не знаете и о том, что будет. О будущем вспомнят те, кто будет позднее вас. А вы, обормоты, так никогда ни о чем и не вспомните. Потому что вам не о чем вспоминать. Что вы в жизни своей сраной видели? – При этих словах Митя чуть даже подпрыгнул на месте. – Что возвышенного слышали и что осязали? Ни фига вы не видели, ни фига и не осязали!
Постепенно стало зерниться и выдвигаться частями из тьмы лицо говорившего: оно было длинным, печально-горбоносым. На впалых щеках золотом выблескивала щетина.
– Я, я, Экклезиастэс, царил над Израилем в Иерусалиме, над Малой Азией и Киликией, а потом над Пиреем, Афинами и Александрией. И предал я сердце тому, чтобы мудростью изведать все! Все, что делается под вашими и нашими небесами. Тяжкую задачу дал Бог решать сынам человека. Ох, тяжкую! А вы, обормоты, про эту тяжесть и знать не желаете. Все водка да закусочка, все цыганки да лень зыбучая! Русские, куда, на фиг, идете?
– Сначала к коммунизму, а потом обратно, – бодро ответил на этот не вполне пристойный вопрос Митяй. И с ожиданием глянул на меня и на Авика.
– Видел я все дела, – продолжил, не слушая Митю, назвавшийся Экклезиастэсом, – какие делаются под солнцем. И вот: все это – тщета и ловля ветра! А вы не хотите меня послушать и опять дурака валять пойдете. Айда со мной, братья! Здесь рядом, быстро смотаемся! Ведь много видело мое сердце мудрости и знания, а врачи признают меня совершенно здоровым! Ну? Погнали!
Мы обалдело молчали. Даже Митя затруднился сходу рассказать какой-нибудь подходящий анекдот, так озадачила его современно-библейская речь Экклезиастэса.
И тут закончилась ночь московско-купеческая, ночь, брызжущая огнем, веселая! Она закончилась потому, что погас единственный фонарь на углу Большой Коммунистической и Факельного переулка, как раз напротив храма-склада.
И началась другая ночь, ночь с Экклезиастэсом.
Глава шестая
Ночь с Экклезиастэсом
Минут через двадцать мы с Автандилом и Митей попали в странненький дом. Его теперь тоже нет. А тогда он был вытянут островком посередь расходящейся в стороны реки под названием Большая Ордынка.
Впритирку к двухэтажному, постройки ХIХ века, дому сидела в летнем соломенном кресле какая-то карга. На это было неприятно смотреть, потому что вокруг карги, как на детском аттракционе картингов, сновали машины: чаще легковушки, иногда грузовики, иногда мопеды с мотороллерами. Она же все сидела и сидела, словно их не было вовсе.
Нас карга, кажется, не заметила. И тогда назвавшийся Экклезиастэсом погладил ее по щеке и что-то пробубнил в ухо. Старуха молча кивнула, и мы двинулись мимо нее к хилому крыльцу, как-то косовато прилепленному к торцу старого купеческого дома.
– А ты погоди, постой. Я тебе кой-чего на ушко шепну, – вдруг окончательно очнулась старуха.
– Да пошла ты! – Митя, шедший последним, видно хотел добавить что-то еще, подчеркивающее ненужность старухи, а может, даже и мнимость ее существования. Но только выпустил изо рта воздух и так ничего и не добавил.
– Слово Оливии не бывает напрасным. – Остановившийся в дверях Экклезиастэс обернулся назад. – Ты останься, брат, побеседуй с пожилой женщиной.
Назвавшийся Экклезиастэсом, произнося эти слова, еще сильней напыжился, чуть приподнял и без того узкие плечи, отчего стал обыкновенным огородным пугалом в длинной рванине. Правда, лицо его, остро-птичье, с глубоко сидящими, непонятного цвета глазами, засияло едва видимым счастьем, какое посещает лишь человека, нашедшего ночью под фонарем конверт, полный денег.
Мы вошли в дом, а недовольный Митя остался. Даже спиной я чувствовал: сейчас он станет честить и чихвостить старуху, потом, не давая ей говорить, затараторит о своих приключениях в Италии. Про то, как запросто и никого не спрашивая валялся он на площади святого Петра, среди обалдевших от пива, поросших дремучей глупостью по самую переносицу битников и их «голосистых» (то есть, как утверждал Митя, голых по пояс) подруг.
Однако чем выше поднимались мы по лестнице купеческого дома, тем слабей хотелось думать про Митю и его дурацкие байки. А хотелось, удобно устроив за спиной скрипку Витачека, поглубже, как говорил Авик, «внедриться» в новую действительность.
Тут, сорвавшись со второго этажа, подобно тюлевой занавеске, обволокла нас необыкновенная музыка. Верней, необыкновенной была не сама музыка, а инструменты, на которых она исполнялась. К тому времени я поиграл во многих оркестрах, а таких инструментов не слыхал. Звук их был близок к звуку потаенной и редко озвучиваемой вслух трепотни сознания. Последняя, слаболетучая, уже опадающая проза лета была в их звуке!
Я дернул Экклезиастэса за рукав.
– Это ансамбль «Бузуки». На бузуках они и играют, – стараясь говорить без скрипа, ответил на немой вопрос назвавшийся Экклезиастэсом. – Бузуки – греческий народный инструмент, – добавил он с гордостью.