«Утц» и другие истории из мира искусств - Брюс Чатвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А теперь, – предложил он, – давайте пройдемся. Подышим свежим воздухом.
Выходя, я поблагодарил Марту за ужин. По ее лицу скользнула тень улыбки. Не вставая с табурета и не сгибая туловища, она деревянно поклонилась, слегка подавшись вперед.
Вечер был теплый и душный. Вокруг фонарей вились мотыльки. На Староместской площади у памятника Яну Гусу толпилась молодежь: юноши в белых рубашках с открытым воротом, девушки в немодных ситцевых платьях. Все они казались свежими и бодрыми.
Над шпилями Тынского собора сияли звезды, и под раскаты органной музыки из-под арки Школы богословия потянулись верующие, возвращавшиеся с мессы. До Пражской весны оставался еще год, но атмосфера, как мне помнится, была радостная. Поэтому я страшно удивился, когда Утц, повернувшись ко мне, внезапно процедил сквозь зубы:
– Ненавижу этот город.
– Ненавидите? Как же так? Вы же сами говорили, что он красивый.
– Ненавижу. Ненавижу.
– Все наладится, – сказал я, – в конце концов будет лучше.
– Вы ошибаетесь. Лучше не будет никогда.
Отрывисто кивнув, он пожал мне руку.
– Спокойной ночи, мой юный друг. Вы еще вспомните мои слова. А теперь позвольте откланяться. Пойду в бордель.
В тот год я отправил Утцу открытку на Рождество и получил от него открытку в ответ – с фотографией могильной плиты Тихо Браге[58] и просьбой позвонить, если я снова наведаюсь в Прагу.
В последующие месяцы, когда весь мир с интересом следил за деятельностью товарища Дубчека, я пытался представить себе настроение Утца. Неужели, думал я, он по-прежнему упорствует в своем пессимизме?
Время шло, и, несмотря на угрожающие статьи в советской прессе, казалось все менее и менее вероятным, что Брежнев пошлет в Прагу танки. Но однажды вечером, когда я приехал в Париж, движение на бульваре Сен-Жермен было перекрыто и полицейские, вооруженные щитами и дубинками, сдерживали толпу демонстрантов.
На оккупацию Чехословакии понадобились ровно сутки.
Затаскивая сумку по ступеням отеля, я вынужден был с грустью признать, что Утц оказался прав. В декабре я послал ему новую открытку, но ответа не получил.
Зато д-р Орлик писал мне с завидной регулярностью. В своих посланиях (неизменно на казенных бланках Национального музея) – нацарапанных жутким почерком, который я едва разбирал, – он требовал от меня ксерокопий научных статей. Я должен был срочно разыскать какие-то особые кости мамонта в Музее естественной истории. А также выслать ему книги – разумеется, не дешевые: преимущественно монографии, подготовленные известными американскими университетами.
В одном из писем он информировал меня о своем новом научном проекте: муха (Musca domest ica) в голландских и фламандских натюрмортах XVII века. Моя роль должна была состоять в том, чтобы изучить все имеющиеся репродукции картин Боссарта, Ван Хëйса и Ван Кессела на предмет наличия в них мухи.
Я не ответил.
Шесть лет спустя, в конце марта 1974 года, Орлик прислал мне открытку в траурной рамке, на которой криво вывел: «Наш дорогой друг Утц скончался…» Слова «наш дорогой друг» показались мне не вполне уместными, учитывая, что мое общение с Утцем ограничилось в общей сложности девятью с чем-то часами и было это шесть с половиной лет назад. Тем не менее, памятуя о трогательной привязанности двух стариков, я отправил Орлику короткое письмо, в котором поблагодарил его за это уведомление и выразил сочувствие.
Тут же последовал шквал новых, абсолютно невероятных полупросьб-полутребований: не мог бы я выслать тысячу американских долларов на поддержку деятельности некоего малоимущего ученого? Не соглашусь ли я оплатить шестимесячную ознакомительную поездку по западноевропейским научным центрам? Не мог бы я прислать сорок пар носков?
Я выслал четыре пары.
Переписка оборвалась.
В августе я заехал в Прагу на обратном пути из Советского Союза. Настроение людей, особенно в небольших городах по берегам Волги и Дона, было на удивление жизнерадостным. Советская система образования, похоже, приносила свои плоды – в стране выросло целое поколение умной, образованной молодежи с довольно стойким отвращением к идеологии тоталитаризма.
Прага казалась не в пример более мрачной и подавленной. Хотя полки ломились от товаров, на лицах покупателей, бродивших по Вацлавской площади, застыло выражение отвращения к самим себе за то, что они, пусть временно, потеряли надежду. Из книжных магазинов исчезли произведения «Prag-Deutsch Schrift steller»[59] Франца Кафки. Памятники, являющиеся символами национальной гордости, такие, как Тынский собор и собор Cв. Вита, закрыли на реконструкцию, упрятав их фасады за ржавыми неказистыми лесами.
Рабочих при этом видно не было.
Куда бы ты ни поехал, перед тобой вырастал знак «Проезда нет». Город, где ничего не стоило заблудиться и в лучшие времена, превратился в настоящий лабиринт тупиков. У меня создалось впечатление, что Прага скорбит не столько по своему былому экономическому процветанию, сколько по месту в европейской истории. Это был город, доведенный до предела отчаяния.
Нет, я, конечно, несправедлив. И в тогдашней Праге можно было найти немало свидетельств несокрушимости чешского духа.
Мне кажется, именно Утц был тем человеком, который впервые убедил меня в том, что история – наш проводник в будущее и совершенно непредсказуема. А будущее – мертвая территория, ничья земля, так как его еще не существует.
Когда на чешского писателя нападает охота порассуждать о бедственном положении своей родины, в его распоряжении имеется по крайней мере одна готовая метафора: восстание гуситов. В Музее Праги я наткнулся на текст, описывающий поражение гуситов от немецких рыцарей:
«Внезапно в полночь в самой гуще скопления войск Едома, разбивших свои палатки на протяжении трех миль неподалеку от города Жатеца в Богемии, что в десяти милях от Хеба, раздались крики ужаса. И вот все обратились в бегство, убоявшись шороха падающих листьев и не будучи при этом преследуемы ни единым человеком…»
Когда я выписывал этот отрывок в блокнот, у меня в ушах звучал гундосый шепоток Утца: «Они слушают, слушают, слушают все, что только можно, и при этом не слышат ничего».
Утц, как всегда, оказался прав. Тирания творит свое собственное акустическое пространство: особую пустоту, где вразнобой звучат какие-то непонятные сигналы, где едва слышное бормотание или слабый намек вызывает панику. Так что, скорее всего, башня тоталитаризма рухнет не от войны или революции, а от шелеста ветра или шороха падающих листьев…
Я остановился в гостинице «Ялта». Среди постояльцев был французский репортер, идущий по следу перуанского террориста. «В Прагу приезжает немало террористов, – сообщил он, – чтобы сделать пластическую операцию».
Еще в гостинице проживала группка английских наблюдателей за правами человека, а точнее сказать, за диссидентами: профессор современной истории и три литературные дамы, которые, вместо того чтобы наблюдать животных в каком-нибудь национальном парке Восточной Африки, приехали сюда изучать другой вид, находящийся под угрозой истребления: популяцию восточноевропейских интеллектуалов. Не перевелись ли они? Чем их следует кормить? Могут ли они еще породить какие-нибудь подходящие словесные формулы, которые будут способствовать крестовому походу против коммунизма?
Они пили виски, расплачиваясь кредитными карточками, поглощали неимоверное количество арахиса и явно надеялись, что за ними следят. Признаюсь, мне ужасно захотелось, чтобы, когда они и вправду встретят какого-нибудь диссидента, он оттяпал у них по парочке пальцев.
На следующий день я поискал фамилию Утц в пражском телефонном справочнике. Ни одного человека с такой фамилией там не значилось.
Тогда я отправился на Широкую улицу. Миновав противные лепные маски медуз-горгон над входом и череду переполненных мусорных баков, я позвонил в квартиру верхнего этажа дома № 5. Рядом с кнопкой звонка я заметил дырочки от шурупов на том месте, где когда-то висела медная табличка с именем хозяина.
Спустившись на этаж ниже, я постучался к певице, которая двадцать лет назад выглянула на площадку в пеньюаре, расшитом пионами. Теперь это была сморщенная старушка в черном платке с бахромой. Я произнес имя Утц. Дверь полетела мне в лицо.
Я поплелся вниз и уже успел спуститься еще на один пролет, когда дверь снова открылась и соседка прошипела: «Эй!», приглашая меня вернуться.
Ее звали Ада Красова. Квартира была набита сувенирами оперных лет. Она исполняла партии Мими, Манон, Кармен, Аиды, Ортруды и Лизы в «Пиковой даме». Одна из фотографий запечатлела ее в роли восхитительной Енуфы в ситцевой крестьянской рубахе. Она то и дело поправляла черепаховые гребни в волосах. На кухне рвало кошку. Из китайских ваз торчали букеты павлиньих перьев. Обилие выцветшего розового атласа напомнило мне спальню Утца.