Невероятное (избранные эссе) - Ив Бонфуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отрицательное «богословие». По-моему, это единственный путь, каким всеобщее может входить в поэзию.
Вид знания, который, при всей его негативной и зыбкой природе, я, пожалуй, вправе назвать истиной слова. Нечто прямо противоположное знанию, дающемуся формулой. Какое-то прозрение, целиком вмещающееся в каждое слово поэта. И, бесспорно, это «горькое знание»: ведь оно подтверждает реальность смерти. Оно помнит, что избавление, даруемое присутствием, тут же у нас отнимается. Оно не исправляет наших былых упущений, напротив, обнаруживает их и переживает заново. Это знание не дает нашей пробудившейся надежде никакой опоры. Но следует ли отсюда, что оно ничем не помогает тому спасению, к которому мы так страстно стремимся? И что поэзия всего лишь один из способов пролагать путь, о котором я говорил, — но такой же, как любой другой, лишенный каких-либо преимуществ, лишенный будущего? Спросим у себя (и тем самым проведем нелишнее разграничение — возможно, в нем и кроется единственное решение нашей проблемы): действительно ли помимо той негативной интуиции, какой стихотворение является для всех остальных, оно ничего не вносит в жизнь самого поэта — разве только неутолимое и тщетное желание?
IXЯ хотел бы — вероятно, лучшего заключения и не нужно — Доказать, что это совсем не так. А если мы с этим согласимся, то недооценим мир ожидания, в который мы вовлекаемся, следуя за своими прозрениями. В этом мире, где внимания, поиска и любви достоин только акт присутствия, где единственное важное для нас будущее есть то абсолютное настоящее, в котором время бесследно испаряется, — здесь всякая реальность имеет быть и, равным образом, является собственным «прошлым». Здесь мы чувствуем, что уже свершившееся событие, это видимое доказательство всевластия смерти, представляет собой лишь едва намеченный — или еще не проявленный — акт, который обладает нетленной плотью, обретающейся в глубоком будущем. И что этим оно нас испытывает. Потому что оно окончательно отойдет к небытию только в том случае, если мы предадим нашу надежду (я говорю так сухо о том. что порождает эти высочайшие взлеты поэзии, из уважения к предмету). Ведь совершенно ясно, что прошлое и смерть, как бы они ни были непреложны, как бы досконально ни были нами осмыслены, не в силах смутить поэта, возлюбившего утраченные вещи. Он может вглядываться в оставленные ими следы. И он поймет, почему эти следы — пустячные, не сохраняющие присутствия вещей, не властные вновь соединить для нашей косной памяти их распавшуюся сущность, — столь ревностно им сберегаются, точно заветный ключ, которым открывается неведомое будущее. Он может встречать слова. Слова тоже следы, оставленные исчезнувшими вещами. Будем же считать их благим остатком, а не «чтойностыо». И понимать: они, как и наше прошлое, предлагают нам испытание, требуя, чтобы мы, если и впрямь желаем повторения, которое вскоре произойдет. не просто грезили, но действовали.
Они требуют, чтобы мы действовали. И прежде всего — представили себе, насколько велика эта глубина, устранили противоречие между озаряющей молнией и мраком, в который мы погружены. Из чего логически (пусть мне простят это слово) следует, что мы должны найти и узнать место истины. Ведь если нам точно известно, что здесь, внутри горизонта нашей повседневности, единственное благо, достойное желания, обращается в ничто, если мы ясно сознаем и то, что этот факт лишает нас спокойствия и разлучает нас с самими собою, почему не желать, чтобы какое-то другое место, существующее в нашем мире, восстановило наши законные права? Другое место, куда мы попадем, пройдя через другие встречи, через войну, на которую нас обрекает одиночество. Зная теперь, что путешествие, любовь, архитектура, все, что бы ни предпринимал человек, — это лишь формы торжеств, которыми он встречает присутствие, мы должны вновь наполнить их жизнью — пока не подступим к самому порогу этого мира, таящегося в глубине. И при свете его преображающей, зари свершить эти торжества во всей их полноте. Разве не существуют где-то истинный огонь и истинное лицо? Я почти вижу эти камни, освещенные первыми лучами нового дня, дня спасенного, по окончании которого останется только умереть, — коль скоро это слово еще имеет смысл. Если угодно, это и есть наконец дарованное и обретенное благо, изливаемое разрывом в листе плюща{85}.
Место истины — это частица времени, поглощенная вечностью: как только мы достигаем места истины, время в нас разрушается. Знаю, я мог бы сказать, что времени вообще не существует, что оно лишь мираж, возникающий в той перспективе, которую выстраивают минуты нашей бренной жизни, — но имеет ли слово реальность теперь, как раньше, какой-то смысл и может ли оно нас освободить от обязательства, данного нами предмету наших воспоминаний, — ни на миг не прерывать поиск? Я утверждаю: нет ничего более истинного, а потому и более разумного, чем блуждание, поскольку невозможен — нужно ли объяснять? — какой-либо точный метод, который позволял бы достигнуть места истины. Быть может, оно бесконечно близко. Но в то же время оно бесконечно далеко. Это бытие, вмещенное мгновением нашей жизни, это присутствие, исполненное иронии.
Место истины даруется случаем, но в этом месте случай утрачивает свою таинственность.
Для того, кто хочет его найти, даже и сознавая, что к цели не ведет ни одна дорога, окружающий мир становится обиталищем знаков. Самый невзрачный предмет, самое эфемерное существо, творя свое скромное благо, пробуждают в нем надежду и на благо абсолютное… Огонь, у которого мы греемся, говорит нам, что не он является истинным огнем. Подтверждением тому служит сама его вещественность. Он здесь, его здесь нет. Вновь перед нами эти скитальцы широкого пространства реальности, эти, как я сказал, ангелы, возвещающие некое обетование. Приобщаясь к месту истины, первичные реалии позволяют нам видеть, что они шире места и мгновения; что по природе своей они принадлежат не столько бытию, сколько языку; что они способны побудить все, появляющееся рядом с ними, рассказывать нам вполголоса о будущем, которого мы не в силах предвидеть. Я нашел точку, в которой, милостью будущего, реальность и язык объединяют свои силы. И я утверждаю, что поиск места истины — это клятвенный долг поэзии. Она, вдохновившая нас на этот поиск, даст нам силы, чтобы идти дальше и дальше. Поэзия — иначе говоря, слова, вступающие перед нами в пространство ожидания, слова, которые целиком превратились в ожидание и знание, — сможет во время самых важных для нас встреч отделять то, что обречено на исчезновение, от неусыпного смысла, ждущего этой встречи. Она будет всматриваться в ту даль, которую открывает влечение нашего сердца. Она будет расспрашивать встречных. И когда выяснится, что некоторые вещи просвечивают, сквозят, что это знаки, поглощенные тем вплотную приблизившимся благом, на которое они указывают, она вновь вспомнит, что это it есть ключи ее строжайшего домоводства, она поселит слово «лампа», слово «корабль», слово «берег» в замке, который сумеет наконец сделать замком трудолюбивой памяти, воздвигнутым на пути от забвения к возвращению. Эти вещи представляют собой как бы контрфорсы места истины. А их названия, соединясь в стихах, образуют сверхчувственный мир, мир субъективного сверхчувственного, иначе сказать, необходимый гипостаз и с, предваряющий желанное единство. Как видим, слово есть понимание той темноты возможного, что окружает нас на земле, отношений, возникающих между нами и сущим. И в двойном путешествии, которое мы совершаем, ему дано привести нас, конечно же, не к тому или иному месту, но к большей ясности сознания. Но мы должны духовно бодрствовать, чтобы не упустить решающего случая… Поэт — тот, кому «горячо». Истина слова есть своего рода приближение: когда первичные реалии становятся прозрачными, позволяя со всей отчетливостью увидеть в них преддверие места истины, и, вместе с тем, еще более непрозрачными, еще более непостижимыми, так как по-прежнему скрывают, из-за случайности своего словесного преломления, следующий, пока еще тайный шаг. Это какая-то помраченность внутри света. Нечто неуловимое, чернеющее, смутное — внутри чистого кристалла. Потому слова и предоставляют в распоряжение поэтической тревоги как свою материальную непрозрачность — произвольно установленные и гипнотические буквы, — так и ясность понятия. Я говорю «цветок», и звучание слова, его таинственное начертание отсылают к загадке. Если же непрозрачность и прозрачность соединяются, если поэту удается написать: «Навек переплелись гортензия и мирт»{86}, то не приходится сомневаться — он подступил к ускользающим воротам так близко, как только можно. И такую поэзию скорее всего назовут «герметичной», ведь ее единственный предмет — единственная ее звезда — находится за пределами всякого сказуемого значения, хотя отыскание этого предмета и требует всего богатства слов.