Марина Цветаева - Виктория Швейцер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Читая его письма и выдержки из дневников, я начинаю понимать Георгия Эфрона. Я помню свой столбняк, когда М. С. Петровых рассказала мне о встрече с Муром в писательской столовой в Чистополе: он подошел к ее столику и, не дожидаясь вопроса, спокойно и твердо сказал: «Марина Ивановна повесилась». Это сообщение из уст Мура многие помнили и возмущались его бездушием. А чего от него ждали? Что он дрожащим голосом произнесет: «Мама (или мамочка?) умерла...»? Но ведь это для них с Алей она «мама», «мать», «мамахен», а для посторонних – Марина Ивановна, Марина Цветаева. Даже в письмах близким Мур иногда называет ее так. Тетке Елизавете Яковлевне: «Надеюсь, они не станут отрицать наличия у них книг Марины Ивановны». Муле Гуревичу, которого считал членом семьи: «Я вспоминаю Марину Ивановну...» И еще: «У С<ергея> Яковлевича>...», «У М<арины> И<вановны>...» И даже – Але: «...мы не имеем просто права скрывать от тебя смерть М<арины> И<вановны>»; «Марина Ивановна всегда хотела деятельности...» Нужно душевное усилие, чтобы понять, какую боль он скрывал, называя мать этим именем. В одном из писем Муле Гуревичу Мур признавался – в ответ на ощущаемые им невысказанные и в предвидении будущих нареканий: «Самое тяжелое – одинокие слезы, а все вокруг удивляются – какой ты черствый и непроницаемый».
Всю жизнь для Цветаевой было невыносимо, чтобы ее жалели. Мур – ее сын: он боялся чужой жалости и сочувствия. Может быть, как и мать, он чувствовал приближение слез от соболезнующих слов и жалостливых взглядов? По его выражению, он замкнулся в одиночество, как в «башню из слоновой кости». Впрочем, замыкаться было особенно не от кого: те, кто его любил, были «недосягаемы», а тем, с кем он сталкивался, было не до него – он сознавал это. Люди могли бы понять, как трудно этому одинокому подростку, но их сбивали с толку, а некоторых раздражали его отчужденность, независимость поведения, даже аккуратность и тщательность его одежды...
Георгий Эфрон несколько раз повторил по поводу гибели Цветаевой: «Она была права, что так поступила...», «это было лучшее решение...», «я ее вполне понимаю и оправдываю». Такие слова тоже вызвали обвинение в равнодушии: чудовищно так спокойно принять самоубийство матери. И почему ее требуется оправдывать, в чем она провинилась? Попытаемся взглянуть на ситуацию глазами Мура – он один был рядом с Цветаевой два болшевско-московско-елабужских года. Ему виднее, чем кому бы то ни было, как она жила, что чувствовала и переживала, как вела себя не на людях – на всех этапах ее последнего пути. Встречавшиеся с ней в первые дни войны говорят об «истерическом состоянии» Цветаевой. Мур пишет сестре: «Последнее время она была в очень подавленном настроении, морально больна» (выделено мною. – В. Ш.). Значит, до последнего времени мать была и представала перед ним другой: «она была энергичным, боевым существом». Несмотря ни на что, она сумела ввести их жизнь в пусть ненадежную, но определенную колею. Война означала полное крушение едва наметившейся устойчивости. Цветаева была раздавлена и, возможно, преувеличивала свою беспомощность и одиночество перед лицом новой катастрофы, но она понимала, что очень скоро Мур окажется в армии, на фронте – хотела ли она дожить до этого? Единственным гипертрофированным чувством оставался страх– не за себя, за сына; а ей теперь казалось, что своим прошлым, своей нелепостью в этом мире она может только помешать ему...
Мур жил с ней в слишком тесной близости, чтобы не видеть ее состояния. Он свидетельствует в письме к С. Д. Гуревичу от 8 января 1943 года: «Я вспоминаю Марину Ивановну в дни эвакуации из Москвы, ее предсмертные дни в Татарии. Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю; она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился на нее за такое внезапное превращение... (выделено мною. – В. Ш.). Но как я ее понимаю теперь! Теперь я могу легко проследить возникновение и развитие внутренней мотивировки каждого ее слова, каждого поступка, включая самоубийство». Как горестно такое понимание, когда ничего уже нельзя поправить и запоздалое признание и извинение не найдут адресата. Прослеживая роковой ход событий жизни ее последних лет, и мы должны понять, что «моральная болезнь» Цветаевой – не бабьи капризы или истерика, а результат с железной неотвратимостью раздавившей ее реальности. Где, в чем могла она найти выход? В давние годы Владимир Маяковский сказал о смерти Александра Блока: «...дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла». Не исключено, что Мур так видел смерть своей матери, поэта Марины Цветаевой. А оправдывать ее приходилось от непроизнесенных вслух, а может быть, и слышанных им обвинений: как она могла оставить сына на произвол судьбы?! Он внутренне возражал: могла! не могла иначе...
Я не буду вдаваться в подробности перемещений Мура по стране после смерти Цветаевой – они изложены в книге Марии Белкиной. Через день после похорон он, по желанию матери, перебрался в Чистополь, где около десяти дней прожил в семье Николая Асеева, затем в писательском детском доме, и дальше – Москва, откуда он бежал в дни октябрьской паники, – Ташкент, где он прожил в эвакуации почти два года; осенью 1943 года – снова Москва, поступление в Литературный институт и вскоре – армия, фронт, откуда он не вернулся...
Оставшиеся после Георгия Эфрона письма и дневники говорят о его гигантском внутреннем росте. Прежде всего – в переосмыслении и переоценке семьи. Пока все были вместе, это как бы не имело особого значения, было естественным; семейные конфликты и взаимное недовольство воспринимались острее, чем ежедневная близость. Потеряв всех, Мур ощутил невозместимость потери и неожиданно для себя понял смысл семьи как чего-то незыблемого, более глубокого, чем просто совместность; увидел, как много близкие значили в его жизни. В ответ на Алину «неподдельную горечь по поводу утраты семьи» Мур признается: «лишь теперь я понял, какое колоссальное положительное значение имела в моей жизни семья. Вплоть до самой смерти мамы я враждебно относился к семье, к понятию семьи. Не имея опыта жизни бессемейной, я видел лишь отрицательные стороны семейной жизни, по ним судил – и осуждал. Мне казалось, что семья тормозила мое развитие и восхождение, а на деле она была не тормозом, а двигателем. И теперь я тщетно жалею, скорблю о доме, уюте, близких и вижу, как тяжко я ошибался...» Мур живет совершенно один, есть несколько человек, которые временами готовы ему помочь и помогают: хлопочут за него или подкармливают. С поэтом-переводчиком А. С. Кочетковым и его женой Мур выехал в эвакуацию и доехал до Ташкента; Кочетковы помогли ему здесь остаться, назвав его своим племянником: Мура прописали в их комнате, какое-то время он обедал и получал хлеб по пропуску Кочеткова. Среди других он называет Анну Ахматову, Л. Г. Бать и А. И. Дейча, Алексея Толстого и его жену. В доме Толстых Муру «всегда очень хорошо», и они, по его словам, «помогают лучше, существеннее всех»: «А<лексей> Н<иколаевич> помогает из-за мамы, его жена – из-за личного расположения ко мне, теща А. Н. – из-за доброго сердца и указаний своей дочери...» Замечу, что и возможности Толстых несравненно больше, чем у кого бы то ни было из эвакуированных писателей. Мур душевно отдыхает с Людмилой Ильиничной Толстой; она вполне европейская женщина: «элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбом Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах...» Какой контраст с массой эвакуированных, обсуждающих только насущные дела и заботы... И что особенно приятно Муру – в этом доме он может говорить по-французски. Только благодаря Толстым Муру в конце концов удалось вернуться в Москву: они достали ему пропуск и Людмила Ильинична прислала денег на дорогу...