Нодье Ш. Читайте старые книги. Кн.1 - Шарль Нодье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Замечательно, что, сколько раз ни вставал вопрос о плагиате, на несправедливые обвинения всегда находились опровержения: рано или поздно истина всегда торжествует. Большинству читателей Белона и Ронделе не было дела ни до Жиля из Альби, ни да Гийома Пеллисье, а те, кто по сей день заглядывают в Тревуский словарь, слыхом не слыхивали, что Академия оспаривала право на него у многознающего и трудолюбивого Фюретьера. Но есть случаи, когда подозрения подобного рода не так уж безосновательны, хотя, за неимением точных данных, осторожные библиографы доселе высказываются о них весьма уклончиво. Как важно было бы, к примеру, расшифровать загадочную рукописную помету Дю Тийо на полях знаменитых ”Максим” Ларошфуко: ”Говорят, что к этим замечательным размышлениям приложил руку Корбинелли, что именно он придумал их и ему же обязаны мы их неповторимым стилем. Как бы там ни было, достоверно известно, что он с гордостью называл себя автором значительной части этого сочинения и что занятия такого рода были ему весьма по душе, ибо он обожал изъясняться максимами, и бумаги его пестрят ими”. Эту версию подтверждает сообщение господина Барбье о хранившейся некогда в Библиотеке Государственного совета неизданной рукописи Корбинелли под названием ”Тацит в максимах”.
Сознаюсь, что долгое время я склонен был полностью доверять этой гипотезе Дю Тийо, тем более что однажды мне пришлось сравнивать стиль ”Мемуаров” Ларошфуко со стилем его ”Максим” и я убедился в их разительном несходстве. Ларошфуко не принадлежит к авторам одной книги, которые целиком и полностью обязаны своей славой нескольким удачным страницам; даже не будь он автором ”Максим”, он все равно остался бы одним из значительнейших наших литераторов и государственных деятелей; более того, если верить остроумным моралистам нашего времени, которые, будучи счастливее либо добрее своих предшественников, судят общество не так строго, как Ларошфуко, было бы лучше, если бы он вовсе не писал их, — по всем этим причинам мне не было бы жаль лишить его славы создателя ”Максим” и приписать эту честь Корбинелли, чтобы хоть как-то оправдать безграничное уважение, которое питали к этому писателю, прожившему такую долгую жизнь и оставившему так мало книг, госпожа де Севинье, Бюсси-Рабютен и даже сам господин де Ларошфуко. Версия Дю Тийо объясняет огромную разницу между стилем ”Мемуаров”, ясным, гладким, естественным, подчас свидетельствующим о незаурядном мастерстве, но повсюду небрежным и непринужденным, — стилем человека, который не задумывается над законами изящной словесности и потому не всегда точен в выборе слов, — и стилем ”Максим”, четким и стремительным, сжатым и выразительным, грешащим скорее нарочитой недоговоренностью, чем жеманным многословием. Мои подозрения укрепил и попавшийся мне экземпляр второго издания ”Максим” с рукописными добавлениями, сделанными почерком, очень похожим на почерк Корбинелли, — но справедливость требует признать, что, как ни стройна вся эта система доказательств, ей можно противопоставить аргументы не менее веские. Увы, Корбинелли за всю свою жизнь не сочинил ничего, кроме максим и фрагментов, и самой блестящей его странице очень далеко до энергических и вдохновенных страниц его патрона. Да и как объяснить, что Корбинелли, который умер только в 1716 году, в весьма преклонных летах, намного пережив герцога де Ларошфуко и дожив до времени, когда ”Максимы”, изданные более полувека назад, стали уже классикой, — как объяснить, что при всей своей словоохотливости Корбинелли ни словом не обмолвился об этой истории — ведь о его причастности к сочинению ”Максим” мы знаем только от Дю Тийо. По словам Дю Тийо, Корбинелли ”называл себя автором значительной части” ”Максим”. Между тем всякий, кто читал ”Максимы”, понимает, что нельзя написать какую-то часть этой книги — можно либо сочинить ее с начала до конца, либо не сочинять вовсе. Коль скоро Корбинелли не претендовал на авторство ”Максим” в целом даже в ту пору, когда он мог заявить о своих правах, не оскорбив ни самолюбия автора, ни чувств его друзей, значит, он не имел к книге Ларошфуко никакого отношения. Итак, пресловутый плагиат в данном случае не что иное, как догадка или непроверенный слух, который нуждается в доказательствах, ясных, как день, и даже более того. Точно так же мы не будем торопиться объявлять автором трудов, вышедших под именем Бандури, Л. Фр. Жоз. де ла Барра, пока легкомысленные предположения ”Духа журналов”{124} (январь 1759 г., с. 210) не получат солидного подтверждения; мы не будем отнимать у аббата Сабатье чести считаться (хотя честь и не велика) автором трактата ”Три века литературы” и не будем приписывать его неведомому священнослужителю; не будем мы и оспаривать принадлежность книги ”Нравы”{125}, которую лишь преследования спасли от безвестности, Туссену, — не стоит продолжать перечисление, чтобы не возбуждать угасшие подозрения, в особенности по отношению к ныне живущим авторам, которые также становились жертвами несправедливости.
V
О плагиате
Итак, мы подошли к плагиату в собственном смысле слова, то есть к тем случаям, когда один автор заимствует у другого (особенно у современника и соотечественника, что усугубляет вину) содержание художественного произведения, толкование нового или малознакомого понятия, форму той или иной мысли — впрочем, иные мысли сильно выигрывают, обретя новую форму, иные устоявшиеся понятия становятся гораздо яснее, если их умело развить, иным произведениям безупречный стиль придает большую глубину, и было бы несправедливо считать плагиатом добавления или исправления, пошедшие на пользу книге. Так, Дидро и Д’Аламбер, задумывая свою Энциклопедию, взяли за образец Энциклопедию Чеймберса{126}, однако их нельзя обвинить в плагиате, поскольку идею, едва намеченную у их предшественника, они развили так, как ему и не снилось. Еще меньше заслуживает обвинения в плагиате Энциклопедия Панкука{127}, ибо, обладая теми же достоинствами, что и творение Дидро и Д’Аламбера, она гораздо удобнее — статьи в ней расположены не по алфавиту, а по темам. Впрочем, в энциклопедиях плагиат почти неизбежен, ведь их задача — изложить общепринятые идеи, которые однажды уже были выражены, и выражены прекрасно, теми, кто их изобрел. В каком-то смысле всякий словарь не что иное, как плагиат в алфавитном порядке, где всю фактическую сторону — определения, даты, события — составитель неминуемо наследует от предшественников, а поскольку именно фактическая сторона требует кропотливого труда, меж тем как гипотезы и толкования остаются на совести каждого нового составителя, читатели должны были бы судить о сравнительных достоинствах лексикографов в первую очередь по ней. Однако читатели равнодушны к трудам пекущихся об их благе прилежных компиляторов, им больше по душе плетение словес, хотя все это не более чем новая обертка для старинных богатств.
Прежние составители словарей и биографий так хорошо чувствовали это, что Бейль начал свой труд как критику на Морери{128}, ибо в те времена считалось гораздо более достойным спорить с книгой посредственного автора делом, то есть писать в ответ свою, лучшую, чем пускаться в корыстные спекуляции. Что же касается Скапулы{129}, который воспользовался при сочинении своего знаменитого словаря комментариями многознающего Этьенна, то он, как известно, навлек на себя всеобщее презрение. Впрочем, не испытывая ни малейшего почтения к Скапуле, потомки до сих пор ценят его труд — случай в своем роде единственный. Нечист на руку был, по единодушному признанию современников, и плодовитый Доле, хотя уж его-то никак нельзя было заподозрить в недостатке знаний и скудости мыслей, заставляющих прибегать к чужим сочинениям; свои тщедушные ”Комментарии к латинскому языку” он раздул до двух томов благодаря трудам Низолиуса и Шарля Этьенна, за что и был обвинен в бездарности и бессилии. Тем не менее книга Доле, бесспорно, является сочинением весьма значительным и не идет ни в какое сравнение с книгами соперников. К тому же книга эта, в отличие от толковых словарей, — компиляция, сочиняя которую практически невозможно ни разу не воспользоваться чужими находками: в ней собраны освященные временем определения и филологические комментарии, которые до какой-то степени принадлежат всем пишущим на эту тему авторам. Вообще вопрос о том, пристало ли автору какого-либо труда вторгаться в чужие владения и черпать оттуда необходимые сведения, пусть даже на благо науки, — вопрос щекотливый, и решать его, как мне кажется, следует не столько литературным критикам, сколько каждому литератору наедине со своей совестью.
Возвращаясь к плагиату, скажу, что больше всего пострадали от него наши превосходные сочинители XVI столетия. Не говоря уже о Рабле, чьи удивительные выдумки послужили источниками стольких забавных сцен в комедиях Расина{130} и Мольера, подсказали столько остроумных сюжетов Лафонтену и его подражателям и наконец выродились в бледную и беспомощную тень — роман ”Кум Матье”{131}; не говоря уже о Маро, чей стиль создал новый род литературы{132}, хотя ни один подражатель не сумел сносно передать прелесть его полустиший, вспомним хотя бы некоего Лоиса Леруа или, по-латыни, Региуса{133}, чей удивительный ”Трактат о превратностях наук”, быть может, подсказал Бэкону идею его прекрасной книги ”О приумножении наук” (оба труда почти одинаковы по замыслу и по строению), а Брервуду — идею ”Опыта о разнообразии религий и языков”. Предлагаю эту тему вниманию любителей литературы переходного времени — она, как мне кажется, заслуживает пристального внимания. Но, конечно, никто так не пострадал от плагиата, как Монтень; правда, он и сам был не прочь позаимствовать чужое добро — но он-то делал это гласно и открыто. Как явствует из примеров, которые я присовокупил к своим не столько серьезным, сколько занятным разысканиям, Шаррон{134} не постеснялся переписать дословно самые блестящие пассажи Монтеня, причем среди них встречаются такие, которые сам Монтень списал у Сенеки и других древних авторов (см. примечание К), — поступок, на мой взгляд, немного странный для мудрого бордоского богослова, в других случаях столь прямодушного. Не больше щепетильности проявляли по отношению к Монтеню Ламот ле Вайе, Лабрюйер, Сент-Эвремон, Фонтенель, Бейль и Вольтер, но никто из них не совершал таких дерзких краж, как Паскаль. В примечании Л, к которому я отсылаю читателей, я привожу только семь-восемь примеров, причем все они почерпнуты из одного и того же раздела ”Мыслей”, но тот, кто возьмет на себя труд внимательно и дотошно сравнить ”Мысли” с ”Опытами”, обнаружит кучу совпадений, которые у меня не было ни времени, ни возможности искать. Всякий, кто, подобно мне, глубоко чтит память Паскаля, но не может закрыть глаза на множество остроумных, трогательных и возвышенных соображений, почерпнутых им у отцов церкви, Монтеня и Шаррона, неизбежно приходит к выводу, что ”Мысли” не что иное, как записная книжка, где рассуждения, с которыми автор полностью согласен, соседствуют с теми, которые он намеревается решительно опровергнуть. Это тем более вероятно, что ”Мысли”, по свидетельству ученых библиографов, были записаны на отдельных листках, и порядок, в котором они публикуются, целиком лежит на совести издателей. Веские, почти неопровержимые доводы в пользу неверия, которые приводит Паскаль, послужили бы мне другим доказательством этой гипотезы. Впрочем, об этом стоит поговорить подробнее, ибо мне известно, что лучшие писатели Франции, от современников автора ”Мыслей” до наших с вами современников, считали и считают эту книгу главным трудом Паскаля. В самом деле, если вы лишите Паскаля блистательных и глубоких замечаний, которыми полны ”Мысли”, и перед вами окажется один из талантливейших математиков своего века, хитроумнейший логик, рассудительнейший, остроумнейший, изобретательнейший, безупречнейший стилист из всех, каких до той поры знала Франция, но вам останется неведом чудесный гений, способный пролить на тайны религии такой яркий свет, что, по словам знаменитого писателя наших дней{135}, Господь для того и призвал его к себе, чтобы тайны эти остались нераскрытыми, — ведь гений этот выразился сполна лишь в ”Мыслях”. Есть среди ”Мыслей” такие, которые полностью принадлежат Паскалю; их отличает меланхолия, являвшаяся, вероятно, следствием болезни, — меланхолия не философическая и не христианская, но суеверная, угрюмая и едва ли не провидческая. Эту мечтательную и безысходную печаль не столь уж трудно уловить, и многие модные писатели отлично владеют этим искусством; иное дело — порывы мужественной души, неожиданные и возвышенные прозрения, о которых сказано было, что они ”более пристали Богу, нежели человеку”{136}, — всем этим Паскаль, надо признать, обязан Тимею Локрскому{137} (см. примечание М), Блаженному Августину, Шаррону и в особенности Монтеню{138}. Что же из того следует? Что некоторые поклонники Паскаля не читали Монтеня или что им приятно возвышать янсениста за счет скептика?