Шпион, вернувшийся с холода. Война в Зазеркалье. В одном немецком городке - Джон Карре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Герр Брэдфилд? — спросил бледнолицый сыщик. Он был все в том же кожаном пальто, как тогда, на заре, в КЈнингсвинтере. Но в его черной пасти не хватало двух зубов. Услышав это имя, его коллеги обратили к Брэдфилду свои лунообразные физиономии.
— Да, я Брэдфилд.
— Нам приказано освободить для вас место на ступеньках. — Он тщательно выговаривал английские слова, отрепетировав свою маленькую роль для этого пришельца. Радиоприемник в кармане его кожаного пальто затрещал, требуя внимания. Он поднес микрофон ко рту. — Господа дипломаты прибыли, — сказал он, — и находятся в безопасности. Джентльмен из Управления по исследованиям тоже тут.
Тернер в упор посмотрел на его изуродованный рот и улыбнулся.
— Эх ты, педик, — смачно произнес он. Губа у сыщика была рассечена, хотя и не так глубоко, как у Тернера.
— Извините?
— Педик, — повторил Тернер. — Педераст.
— Заткнитесь, — приказал Брэдфилд.
Со ступенек была видна вся площадь. Сумерки сгущались, и прожекторы, восторжествовав над дневным светом, озаряли бледные пятна лиц, плававшие, как белые диски, над темной массой толпы. Дома, магазины, кинотеатры — все растаяло, остались одни островерхие черепичные крыши — сказочные силуэты на фоне темного неба, и это было еще одно сновидение «Сказок Гофмана», игрушечный резной деревянный мирок, немецкая ворожба, чтобы продлить для немца его детство. Высоко над крышей мигала реклама кока-колы, отбрасывая ненатурально-розовые блики на черепичный скат; какой-то заблудившийся луч прожектора шарил по фасадам, заглядывая в пустые витрины магазинов, словно в глаза любовницы. На нижней ступеньке — спиной к лестнице, руки в карманах — стояли шпики: черные фигуры на сером фоне толпы.
— Карфельд появится сбоку, — внезапно сообщил де Лилл. — Из переулка слева.
Проследив за его вытянутой рукой, Тернер впервые заметил почти у самого подножия помоста узкий проулок между аптекой и городской ратушей, совсем узкий — не шире десяти футов, обстроенный с двух сторон высокими зданиями и казавшийся глубоким, как колодец.
— Мы остаемся здесь — ясно? На этих ступеньках. Что бы ни случилось. Мы здесь — наблюдатели, только наблюдатели, ничего больше. — В минуты напряжения сухое лицо Брэдфилда становилось волевым. — Если им удастся его обнаружить, они доставят его нам. Так мы договорились. И мы немедленно увезем его в посольство. Где для безопасности посадим под арест.
Оркестр — вспомнилось Тернеру. Он совершил это в Ганновере, когда оркестр играл особенно громко. Расчет был на то, что музыка заглушит звук выстрела. Ему пришли на память и фены, и он подумал: «Этот человек не из тех, кто станет менять приемы: если один раз сработало, значит, сработает и еще раз — в этом он немец. Как Карфельд со своими серыми автобусами».
Течение его мыслей нарушил гул толпы, взволнованной предвкушением зрелища, — гул, переросший в гневную мольбу, когда лучи прожекторов внезапно погасли, оставив освещенной лишь ратушу — сияющий и чистый алтарь — и группу его служителей, появившихся на балконе. Имена посыпались из бесчисленных ртов, вокруг зазвучала медленная литания:
Тильзит, вон Тильзит, Тильзит, старик-генерал, третий слева, смотри-ка, смотри: он надел медаль, ту самую, которую хотели у него отнять, военную медаль за отличие, она висит у него на шее. Храбрый человек Тильзит. А вон Мейер-Лотринген — экономист. Ну да, der Grosse (Большой (нем.)), тот, высокий: глядите, как красиво машет он рукой, — еще бы, он ведь из родовитых. Говорят, наполовину Виттельсбах, кровь-то, она всегда скажется. А уж какой ученый — все знает. Смотрите-ка: и священники тут! Епископ! Глядите, глядите, сам епископ благословляет нас. Считайте, сколько раз он благословил нас своей святой рукой! А сейчас смотрит вправо! Вот опять поднял руку! А вон и молодой Гальбах — это горячая голова. Смотрите-ка, смотрите, он в свитере! До чего обнаглел: надеть свитер в такой день. И в Бонне! Эй, Гальбах! Du, toller Hund (Бешеная собака ((нем.))). Но ведь Гальбах — из Берлина, а берлинцы, они, известно, наглецы! Помяните мое слово: придет день, он всех нас поведет за собой, — молодой, а смотрите, до чего преуспел.
Перешептывания слились в рев — утробный, голодный, истошный, страстный, — рев такой мощный, какой не в силах исторгнуть в одиночку человеческая глотка, исполненный такой веры, какой не проникнется в одиночку самая набожная душа, такой любви, какой не может вместить в одиночку человеческое сердце; этот рев взмыл и сник, упал до шепота, когда раздались первые тихие звуки музыки и видение ратуши исчезло и перед толпой возник помост. Кафедра проповедника, капитанский мостик, дирижерский пульт? Колыбель младенца, скромный гроб из простого тесаного дерева, нечто грандиозное и в то же время целомудренное, деревянная чаша Грааля, вместилище немецкой истины. И на этом помосте — совсем один, один, но неустрашимый, единственный борец за эту истину, обыкновенный человек по имени Карфельд.
— Питер! — Тернер осторожно указал на узкий проулок. Рука его дрожала, но взгляд неотрывно был устремлен в одну точку. Тень? Караульный, ставший на пост?
— Я бы на вашем месте не тыкал так пальцем, — прошептал де Лилл. — Ваш жест может быть неправильно истолкован.
Но никто в эту минуту не обращал на них внимания, ибо все видели только Карфельда.
— Клаус! — ревела толпа. — Клаус с нами!
Дети, помашите ему рукой, Клаус, волшебник, пришел к нам в Бонн на немецких сосновых ходулях.
— А этот Клаус очень смахивает на англичанина, — донесся до Тернера шепот де Лилла, — хоть он и ненавидит нас, смертельно ненавидит.
Он казался таким маленьким, стоя там, наверху. Говорили, что он высокий, и было бы совсем нетрудно с помощью всевозможных ухищрений сделать его выше на фут или на два. Но он, видно, сам хотел казаться меньше, словно для того, чтобы подчеркнуть, что великие истины изрекают скромные уста. А он, Карфельд, скромный человек и, совсем как англичане, не любит выставлять себя напоказ. При этом он был человек нервный, и ему явно мешали его очки — у него, видимо, не было времени протереть их в эти трудные дни, и теперь он снял их и принялся вовсю полировать стекла, точно понятия не имел, что на него смотрит толпа. Еще не сказав ни слова, он как бы говорил: это другие — не я — устроили такую церемонию, мы-то с вами, вы и я, знаем, зачем мы здесь.
Давайте помолимся.
— Больно уж яркий свет и бьет ему прямо в глаза, — произнес кто-то, — надо бы поубавить.
Он явно был одним из них, этот, стоявший там один-одинешенек, ученый человек, доктор наук; он башковитый, мозги что надо, но все равно — он один из них; нужно будет — сразу сойдет с этого своего высокого помоста, сразу уступит другому, более достойному, если такой найдется. И, конечно, он никакой не политик. Да и не гонится за почестями — ведь только вчера заверил всех, что уступит свое место Гальбаху, если такова будет воля народа. Толпа перешептывалась, выражая свою симпатию, свою озабоченность. У Карфельда усталый вид; он очень посвежел; он отлично выглядит; у Карфельда совсем больной вид; он выглядит старше, моложе, выше, ниже… Говорят, он отходит от дел; неверно, он бросает свою фабрику и переключается полностью на политику. Откуда он возьмет средства? Да он же миллионер.
Он спокойно начал говорить.
Никто его не представлял, и он не отрекомендовал себя сам. Музыка, возвещавшая его появление, смолкла, оборвавшись на одинокой ноте, ибо Клаус Карфельд был один, он стоял совсем один там, наверху, и никакая музыка не могла послужить ему утешением. Карфельд — это не боннский пустомеля; он ученый, но он один из нас; Клаус Карфельд, гражданин и доктор наук, — добропорядочный человек, и, как добропорядочный человек, он озабочен судьбой Германии, и в силу этого чувство долга повелевает ему обратиться к своим друзьям.
Он говорил так негромко, так ненавязчиво, что Тернеру вдруг показалось, будто вся эта масса, стоявшая на площади, подалась вперед и словно бы подставила ухо, чтобы Карфельд мог не обременять себя, не повышать голоса.
Когда все кончилось, Тернер не мог бы сказать, как много он понял или каким образом он понял так много. Сначала у него создалось впечатление, что все интересы Карфельда лежат в области истории. Он говорил о причинах, приведших к войне, и Тернер уловил все те же обветшалые символы былой веры — Версаль, хаос, депрессия, окружение, ошибки, допущенные государственными деятелями обеих сторон, ибо немцы не могут слагать с себя ответственность. Затем была кратко отдана дань всем, павшим жертвой безрассудства; слишком много людей погибло, сказал Карфельд, и лишь немногие знают — почему. Это никогда не должно повториться. Карфельд твердо в этом убежден. Он привез из Сталинграда не только раны, он привез память, неистребимую память об искалеченных душах, изуродованных телах и предательстве…