См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отто, он хочет умереть… Немедленно. У него нет сил.
Врач посмотрел на часы. По его расчетам, чтобы завершить полный жизненный цикл, Казику полагалось просуществовать еще два часа тридцать три минуты. Но, как видно, и этот незначительный срок представлялся ему излишним. Фрид произнес с мольбой:
— Погоди, Казик, зачем торопиться? Погоди. Может, ты еще окрепнешь, поправишься… Сумеешь превозмочь это, забудешь. Ведь в жизни не всегда бывает так — это просто такой скверный период. Прошу тебя, пожалуйста… — Он почувствовал нелепость и убогую лживость своих слов и умолк.
Отто кивнул головой.
— Если он хочет, Альберт, — произнес он медленно, — мы поможем ему.
Фрид уронил лицо в ладони и издал странный звук. Мастера искусств отвели глаза. Потом Фрид наклонился и поднял Казика на руки. От крошечного тельца исходил смрадный запах разложения, желтые кривые зубы выпадали изо рта при каждом движении врача. Сквозь коросту, покрывавшую тело Фрида, пробивались новые цветущие побеги и издавали свежий приятный запах розмарина. Врач отнес Казика на большую поляну. Два глаза, покрасневшие от слез, сверкнули в зарослях кустов. Фрид наклонился и осторожно поставил Казика на землю в центре системы зеркал (см. статью Прометей), созданной советским физиком профессором Семёновым (см. статью Сергей). Казалось, врач намеревается присоединиться к ребенку, но Отто вовремя заметил это и силой оттащил его оттуда, ухватившись за полу его одежды. Фрид повернул к нему лицо и воскликнул гневно:
— Позволь, позволь! Мы виноваты в том, что случилось…
Но Отто вцепился в него и держал до тех пор, пока Фрид не успокоился. Казик стоял в одиночестве среди ослепительных зеркал. В системе происходило какое-то волнение, небольшая буря: тело Казика то раздувалось и увеличивалось, то съеживалось. Он был втянут внутрь потока времени и выброшен из него. Было видно, что он с большим трудом усваивается «пространством Сергея». Образ его передавался от зеркала к зеркалу и одновременно развеивался по их поверхности. Промелькнуло множество иных вариантов развития его судьбы. Отто готов был потом поклясться, что несколько боковых зеркал создали — как будто втайне сговорившись между собой — мгновенные версии неописуемой красоты. Но основной поток отражений запечатлел только угасание и обреченность. Несколько зеркал треснули и разлетелись на части в результате чрезмерного напряжения. Возможно, и у них имелся некий предел вместимости трагизма человеческого существования. Мастера искусств молча наблюдали происходящее. Близость конца пробудила у всех одно и то же ощущение: смерть права. Это будет самым верным решением всех проблем. Ведь жизнь, в сущности, не что иное, как нечаянный выигрыш, легкомысленная раздача ничейного имущества, но под конец мы против своей воли подпадаем под власть некой неведомой и неумолимой силы, суровой и решительной, без снисхождения (см. статью милосердие) и без капли симпатии воздающей нам именно тем, что мы заслужили. На мгновение жизнь, их жизнь, представилась всем нелепой, досадной ошибкой, пустой, бессодержательной, лишенной всякого смысла (см. статью жизнь, смысл жизни) тратой времени. И даже в душах заядлых атеистов пробудилось вдруг то, что зовется страхом Господним, в головах пронеслись несвойственные им мысли о совершенных грехах и неизбежном грядущем наказании. Только Аарон Маркус печально размышлял о том, что, возможно, и смерть так же случайна и банальна, так же лишена всякого смысла, как и жизнь. Когда престарелый младенец окончательно исчез и с поверхности земли, и с плоскости зеркал, все триста шестьдесят элементов системы начали вдруг трескаться, рушиться, падать, словно в изнеможении, и осыпаться подобно лепесткам увядшего цветка, которого коснулся внезапный порыв ветра.
Вассерман:
— Да, Шлеймеле, обо всем этом я рассказал Найгелю в поздний час той горькой стремительной ночи, а когда закончил, за окнами уже начали подмигивать первые сполохи зари. Я счел возможным покинуть Найгеля — да, за минуту до того, как он пустил себе пулю в лоб, я оставил его и выбрался из комнаты. Ведь всякий человек имеет право умереть в одиночестве. И тотчас после того, как прогремел выстрел, услышал, как дверь барака потихоньку отворяется и поджидавший снаружи Штауке, вежливо покашливая, заходит внутрь.
— катастрофа, внезапное бедствие, событие с трагическим исходом.
Так обозначил Найгель то, что произошло с ним во время его последнего отпуска (см. статью отпуск), проведенного в Мюнхене. Он должен был оставаться там, в лоне семьи, двое суток, но уже день спустя вернулся.
Вассерман:
— В тот час я трудился в моем прекрасном саду и наслаждался видом первых распустившихся бутонов. Никогда не подозревал, что у меня обнаружится такой талант — земледельца и садовода. И вдруг возвращается Найгель, и лицо его — лик бедствия. Будто смерть взошла в очах его. Увидел я его, и сердце мое замерло и обратилось в камень, и в голове пронеслась невозможная глупая мысль: супруге его, так я себе подумал, не понравился мой рассказ! Не пришлись ей мои сказки, и выгнала она его из дому! Ай, в тот миг походил я на сочинителя, которому издатель с небрежностью возвращает его рукопись… Господин мира! — прошептал я в душе своей, правду говорят люди, что когда хоронят шлимазла вроде меня, в руках у роющего могилу ломается заступ. Ай, едва не завыл я в голос и взмолился в скорби: Боже милостивый, все что угодно, только не это!.. Потому что — что же есть у меня в мире, кроме этого рассказа?!.
Подробности злосчастного отпуска стали известны Вассерману только через два дня. Поначалу Найгель избегал встреч с ним — и не только с ним, вообще не высовывался из своего барака. Однако под вечер, когда Вассерман уже отправился в свою каморку, Найгель принялся разгуливать по лагерю и обрушил скопившийся гнев на охранников. На следующий день им с Вассерманом тоже не довелось встретиться. Вассерман только слышал гневные ругательства, весь день доносившиеся из барских хором, и видел, как многие подчиненные Найгеля заходят в его кабинет и вываливаются оттуда с угрюмыми свирепыми лицами. И вот, на третий день, в одиннадцать вечера, когда уже полеживал на своем тюфяке из бумаг, слушая, как Найгель распекает молоденького офицера, подавшего прошение о внеочередном отпуске, вдруг уловил свое имя. Найгель звал его.
Вассерман:
— Содрогнулся я, так содрогнулся, что коленки начали стучать друг о дружку.
Перепуганный Вассерман поспешил кубарем скатиться с лестницы… (Уверяю тебя, Шлеймеле, отрок Самуил не бежал так к пророку Илие!)… еле жив протиснулся в комнату и предстал перед комендантом, лицо которого было одутловатым и серым, что твой мешок. Согласно показаниям Вассермана, Найгель выглядел «как живое надгробье на собственной могиле». Найгель приказал ему сесть, прокашлялся и объявил жестким голосом:
— Нет больше рассказа, говночист. Нет и не будет никаких рассказов для Кристины! — И поскольку Вассерман не в силах был вымолвить ни слова, пояснил с той же интонацией: — Она оставила меня. Навсегда.
Глаза еврея расширились от изумления. Вопрос, который он не посмел задать, промелькнул в них. И Найгель пояснил:
— Нет, не из-за другого мужчины. Из-за меня. Я уже рассказывал тебе: из-за того меня, которым я некогда был. — И вдруг маска суровости и несокрушимой твердости треснула, раскололась, лицо исказилось от боли, и, не веря собственным словам, немец прокричал из глубины уязвленной души: — А, Вассерман, все это уже не важно, все пропало, все капут!..
Вассерман, чрезвычайно деликатно и осторожно, с великим напряжением:
— Она раскрыла твой обман?
Найгель:
— Можно назвать это и так. Да.
Вассерман почувствовал себя как драматург, прекрасную пьесу которого загубил своей отвратительной игрой безответственный дрянной актер.
— Ты должен был немного больше постараться, герр Найгель! — прорычал убитый известием сочинитель. — Ведь я настоятельно просил тебя: ты должен любить мой рассказ, заботиться о нем, пестовать, как если бы он был твоим родным дитятей! Ай, Найгель, зарезал ты меня, зарезал… — И принялся ломать в отчаянье пальцы, дергать себя за бороденку, закатил глаза к небу, короче говоря, не помнил себя от великого горя, как будто в одно мгновение оборвалась последняя нить, связывавшая его с жизнью. Из автора, постановщика, творца и господина в созданном им мире превратился вдруг в жалкого, бессловесного статиста, самого ничтожного и призрачного героя бездарного спектакля. Разумеется, в сердце своем он обвинял и себя за убогий свой талант, за скудное воображение, за трусость, но главным образом гневался на эту гнусную дубину Найгеля: позволил, бандит, немецкой своей сентиментальности «подмочить и разжижить каждое слово»!