Жан-Кристоф. Книги 1-5 - Ромен Роллан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кристоф недоумевал: чем-то все-таки занята французская критика. Не то чтобы критиков было мало, искусство кишело ими. Но сквозь это кишение уже не видно было самих произведений.
Кристоф вообще не питал особенно нежных чувств к критике. Он даже не склонен был признавать полезным такое обилие художников, составляющих как бы четвертое или пятое сословие в современном обществе: он видел в этом примету эпохи, которая, устав, поручает другим заботу наблюдать жизнь, уполномочивает других чувствовать за себя. Тем более постыдной считал он неспособность смотреть собственными глазами даже на отражение жизни, потребность обзаводиться еще и посредниками, создавать отражения отражений, — словом, иметь критиков. Если бы еще эти отражения были верными! Но они отражали лишь переменчивые настроения окружающей толпы. Совсем как те зеркальные стекла в музеях, где отражаются вместе с расписным потолком лица любопытных, пытающихся его рассмотреть.
Было время, когда эти критики пользовались во Франции неограниченным авторитетом. Публика преклонялась перед их приговорами; она почти готова была ставить их выше самих художников, как художников умных (два эти слова в ее глазах, по-видимому, не сочетались). Потом критики невероятно расплодились, авгуров{120} стало слишком много — в ущерб ремеслу. Когда из такого множества людей каждый утверждает, что он единственный обладатель единой истины, никому из них нельзя верить; в конце концов они сами перестают себе верить. Пришло разочарование, и, по свойственной французам привычке, они сразу ударились в противоположную крайность. Только что они уверяли, что знают все, а теперь стали уверять, что ничего не знают. И они гордились этим, даже щеголяли. Ренан{121} внушил этому мягкотелому поколению, что всего изящнее, утверждая что-то, сейчас же опровергнуть это или, по крайней мере, подвергнуть сомнению. Он был из тех, о ком апостол Павел говорил: «У них всегда «да, да», потом же «нет, нет». Вся французская аристократия духа восторгалась этим символом двоедушной веры. В нем проявились ленивый ум и слабый характер. О художественном произведении больше не говорили, что оно хорошее или плохое, правдивое или лживое, умное или глупое. Говорили:
— Может быть… Нет ничего невозможного… Не знаю… Умываю руки…
Если в театре ставилась какая-нибудь гадость, они не говорили:
— Это гадость.
А говорили:
— Синьор Сганарель, оставьте, пожалуйста, эту манеру выражаться. Наша философия предписывает обо всем говорить с неуверенностью; посему вы не должны говорить: «Это гадость», — а говорить: «Мне кажется… Мне представляется, что это гадость… Но я не уверен в этом. Возможно, что это шедевр. И почем знать, может быть, и на самом деле это шедевр».
Уж этих-то критиков никак нельзя было обвинить в тираническом отношении к искусствам. Когда-то Шиллер преподал им урок, напомнив маленьким тиранам прессы своего времени, в чем состоит, как он грубовато выразился «обязанность слуг»:
«Дом, куда явится королева, прежде всего должен быть чист. Живее! Подметайте комнаты. Для этого вас и позвали сюда, господа.
Но едва Она явилась, прочь за дверь, лакеи! Не подобает служанке разваливаться в кресле госпожи!»
Надо отдать справедливость современным критикам. Они больше не садились в господское кресло. Было выражено желание, чтобы они стали слугами, и они стали слугами. Но нерадивыми слугами: они не подметали совсем, и комната приобрела запущенный вид. Они и не думали наводить порядок и чистоту, а сидели сложа руки, возложив всю работу на хозяина, на очередного тогда кумира — Всеобщее голосование.
Правда, с некоторых пор началась реакция против анархической дряблости. Несколько более энергичных умов предприняли кампанию — еще очень робкую — за оздоровление общества; но Кристоф не видел, чтобы в их собственной среде что-нибудь изменилось. К тому же этих людей не слушали или же над ними насмехались. Если по временам случалось, что какой-нибудь сильный художник поднимал бунт против искусства, авторы высокомерно отвечали, что правы они, ибо публика довольна. И этого бывало достаточно, чтобы заткнуть рот всякому, кто возражал. Публика высказала свое мнение, а мнение публики — высший закон в искусстве! Однако следовало подумать о том, что мнение развращенной публики, высказывающейся в пользу своих развратителей, может быть отвергнуто и что не публике подобает руководить художником, а художнику публикой. Религия Числа — числа зрителей и цифры сборов — властвовала над художественной мыслью этой торгашеской демократии. Вслед за авторами и критики послушно провозглашали, что главное назначение художественного произведения — нравиться. Успех — закон; и когда успех длителен, остается только преклониться перед ним. И они старались предугадать колебания на бирже наслаждения, прочесть в глазах публики, что она думает о том или ином произведении. Забавно, что и публика, со своей стороны, старалась прочесть в глазах критиков, что следует думать о том или ином произведении. Так обе стороны переглядывались и читали в глазах друг друга только собственную неспособность решить что-либо.
Однако именно сейчас назрела потребность в бесстрашной критике. В анархической республике всемогущая мода редко обращается вспять, как то бывает в консервативных странах: она неизменно движется; в результате постоянно создается видимость лжесвободы духа, против которой почти никто не решается выступить. Толпа не способна высказаться; в глубине души она неспокойна, но никто не осмеливается сказать то, что втайне чувствует. Будь критики людьми мужественными, найди они в себе смелость быть сильными, какой бы они обладали властью! Здоровый и сильный критик (думал Кристоф, наш юный деспот) мог бы в несколько лет сделаться Наполеоном общественного вкуса и загнать в сумасшедший дом все психозы искусства. Но у вас нет больше Наполеона… Все ваши критики, во-первых, живут в отравленном воздухе и перестали это замечать. Во-вторых, ни у кого из них не хватает смелости говорить. Все они знакомы между собой: составляют одну компанию и обязаны ладить друг с другом; среди них нет ни одного независимого. Чтобы стать таковым, пришлось бы пожертвовать светским обществом и даже дружескими связями. У кого же хватит на это мужества в эпоху безволия, когда даже лучшие не уверены, окупает ли правильность откровенной критики те неприятности, которые она может причинить? Кто согласится, из чувства долга, превратить свою жизнь в ад? Кто решится пренебречь общественным мнением, бороться с людским тупоумием, разоблачать посредственность очередных героев дня, защищать безвестных и одиноких художников, отданных на растерзание зверям, кто решится внушать умам, могущим только повиноваться, уважение к властительным умам? Кристофу приходилось слышать, как критики говорили на премьере, где-нибудь в фойе театра:
— Фу, как скверно! Да это же провал!
А на другой день в своих рецензиях толковали о шедевре, о новом Шекспире, о дуновении гения, пронесшемся по зрительному залу.
— Талантами ваше искусство не обижено, — говорил Кристоф Сильвену Кону, — но ему не хватает характеров. Вам бы большого критика, какого-нибудь Лессинга, какого-нибудь…
— Буало{122}? — насмешливо подсказал Сильвен Кон.
— Да, пожалуй. И один Буало вам нужнее, чем десять талантливых художников.
— Если бы у нас был Буало, — отвечал Сильвен Кон, — его не стали бы слушать.
— Если бы его не стали слушать, это значило бы, что он не Буало, — возразил Кристоф. — Да что Буало! Если бы даже я, грешный, сумел когда-нибудь сказать вам в лицо всю правду, без прикрас, вам пришлось бы все выслушать и проглотить волей-неволей.
— Бедняга! — хихикнул Сильвен Кон.
У него был такой уверенный вид, и, казалось, он так был доволен всеобщей дряблостью, что Кристоф, глядя на своего собеседника, вдруг почувствовал: человек этот в сто раз более чужой во Франции, чем он, иностранец.
— Нет, не может этого быть, — снова сказал Кристоф, как в тот вечер, когда с отвращением выходил из театра на Бульварах. — Есть еще другое.
— А что вам нужно еще? — спросил Кон.
Кристоф упрямо повторил:
— Франция.
— Франция — это мы, — отвечал, прыснув, Сильвен Кон.
Кристоф с минуту пристально смотрел на него, потом тряхнул головой и повторил свое:
— Есть еще другое.
— Ну что ж, ищите, милый, — сказал Сильвен Кон и захохотал во все горло.
Искать Кристофу пришлось долго. Они основательно запрятали это другое.
Часть вторая
Одно впечатление все сильнее овладевало Кристофом, по мере того как он пристальнее приглядывался к тем идеям, которые служили бродилом для парижского искусства: женщина властвовала над этим космополитическим обществом. Она занимала в нем несоразмерно большое место. Она уже не довольствовалась ролью подруги мужчины. Она навязывала мужчине как верховный закон свое стремление наслаждаться. И мужчина соглашался. Когда народ старится, он вручает свою волю, свою веру, самое свое существование той, что расточает наслаждение. Мужчины создают искусство, зато женщины создают мужчин (если только сами не берутся за создание произведений искусства, как это имело место в тогдашней Франции); вернее, не создают, а предают их. Разумеется, вечно женственное всегда являлось возвышающим началом для лучших из мужчин; но для обыкновенных людей и для упадочных эпох есть, как кто-то сказал, женственное начало иного порядка — оно тоже вечно, но оно тянет их вниз. Это-то женственное начало и было властителем дум, самодержавной властью Республики.