Суббота в Лиссабоне (рассказы) - Исаак Башевис-Зингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошло несколько дней, и Маргит появилась у меня. Мешая немецкий с английским, она плакала и долго рассказывала, как эта эгоистка, эта старая дура решила съехать, не предупредив ее, и какое равнодушие выказали все соседи. Единственный, кто проявил доброту и сочувствие, был Морис. Маргит держала себя так, будто снимает комнату у Мориса. Но уже на следующий день раздался стук в дверь. Это был Морис. Несмотря на его многословие, я сразу понял, что их отношения — нечто большее. Как всегда, выразительная жестикуляция, и Морис наконец заключил: «Старше становимся, не молодеем. Когда болеешь, хочется, чтобы кто-то подал тебе стакан чаю». Он кивал, подмигивал, смущенно и робко улыбаясь, — и пригласил зайти к ним вечером.
После ужина я спустился. Маргит встретила меня как хозяйка. Квартира сияла чистотой. На окнах — занавески, стол накрыт скатертью. А на столе посуда, которая могла принадлежать, конечно же, только Маргит. Я принес цветы. Она поцеловала меня и уронила слезинку. Оба обращались друг к другу на «вы», как и прежде, но мне показалось, что Маргит раз оговорилась, и я услышал «ты» вместо «вы». Оба говорили на какой-то невероятной помеси английского с немецким, да еще и с идиш. Селедку Морис ел руками, но когда он стал вытирать руки рукавом, Маргит сказала: «Вот ваша салфетка. Здесь все же не Климонтов. Это Нью-Йорк».
И Морис ответил с типичной интонацией польского хасида: «Ну, так дак так».
Зимой на Мориса обрушились болезни. Началось с гриппа. Потом врач обнаружил диабет, назначил инсулин. Больше Морис не спускался за газетой, а рукописи отправлял по почте. Маргит жаловалась, что он не в состоянии читать свои же статьи в газете — так много там ошибок. У него прямо сердце заходится. Она попросила меня приносить для него корректуру из редакции. Я и рад был бы помочь, но теперь сам редко туда ходил. Совершенно не было времени. Я теперь читал лекции и порой уезжал на неделю, а то и больше. Как-то раз, зайдя в наборный цех, я увидел там Маргит. Она ждала корректуру. Теперь ей приходилось ездить на метро два раза в неделю — забирать корректуру и потом возвращать обратно. Увидав меня, Маргит пожаловалась: «Обострение болезни очень опасно. Тут никакие лекарства не помогают». И добавила нечто такое, что могло исходить только от Мориса: «Писатель умирает не от плохого лечения, не от ошибок врача. Он умирает от типографских ошибок». В типографии рабочий — ученик — торопливо набирал текст. Маргит надела очки и стала просматривать. Мальчишка все время отвлекался, набирал так небрежно, что пропускал строчки, даже целые абзацы: бумага была слишком короткая, чтобы вместить всю колонку. Маргит не знала идиш, но даже она понимала, что верстка никуда не годится. И бродила среди всех этих гудящих машин, пытаясь разыскать наборщика. Мальчишка кричал на нее, обрывал на полуслове. Маргит жаловалась: «И так в Америке создается литература?»
К весне Морис поднялся с постели, теперь он сам ходил по делам. Но тут слегла Маргит: печеночные колики, камни в желчном пузыре — ее увезли в больницу. Морис навещал ее по два раза на дню. Врачи нашли осложнения. Пришлось делать анализы. Без конца брали кровь. Морис говорил теперь, что врачи в Америке совершенно не уважают больного: режут, кромсают его, будто перед ними уже труп, а не живой человек. Сестру не дозовешься, больных не кормят. Морису приходилось варить суп для Маргит и носить ей апельсиновый сок. «И чем врачи лучше писателей? Режиссеров? Одна порода», — так он теперь говорил.
Я снова уехал. Меня не было три месяца. Когда вернулся, как удар — заметка в газете: «Accoциация еврейских писателей проводит вечер памяти Мориса Теркельтойба — на тридцатый день после смерти». Он таки умер от сердечного приступа, когда вычитывал корректуру. Может, причиной смерти послужила типографская ошибка? На этот вечер я повез Маргит на такси. Зал был плохо освещен, полупуст. Маргит — вся в черном. Она не понимала идиш — совсем не понимала. Но каждый раз, когда произносилось имя Мориса Теркельтойба, едва сдерживала рыдания.
Прошло несколько дней, и ко мне постучалась Маргит. Впервые я увидел ее без косметики. Теперь она выглядела на все девяносто. Пришлось помочь ей сесть в кресло. Руки дрожат, голова трясется, и даже говорит с трудом: «Не хочу, чтобы рукописи Мориса выбросили на свалку после моей смерти», — качала она. Пришлось дать торжественное обещание, что я найду организацию, которая примет на хранение рукописи Мориса, его книги и бесчисленное количество писем — они копились у него в сундуках, чемоданах, даже бельевых корзинах.
Маргит прожила еще тринадцать месяцев. Все это время она приходила ко мне с разными прожектами. Хотела издать сборник: собрать лучшее из того, что написал Морис. Но после него осталось так много рукописей. Понадобились бы годы, чтобы в них разобраться. Да разве мы смогли бы найти издателя? Шансов почти не было. Маргит задавала и задавала один и тот же вопрос: «Почему Морис не писал на каком-нибудь понятном языке — польском, например, или же венгерском?» Просила меня достать учебник, чтобы учить идиш. Она ничего не прочла из того, что написал Морис, но до небес превозносила его талант, называла гениальным писателем. Потом она нашла рукопись — нечто вроде сценария — и потребовала, чтобы я предложил эту вещь театральному режиссеру или нашел кого-нибудь, кто перевел бы ее на английский.
Последние месяцы Маргит больше времени проводила в больнице, чем дома. Я навестил ее раз-другой. Она лежала в общей палате. Она так переменилась, что каждый раз я боялся, что не узнаю ее. Запавший рот без вставной челюсти. Нос заострился и загнулся — совсем как у Мориса. Маргит разговаривала со мной по-немецки, по-французски, даже по-итальянски. Однажды я застал у ее постели еще одного посетителя — адвоката, немецкого еврея. Они обсуждали, как купить место на кладбище Климонтовской общины, рядом с могилой Мориса.
Маргит умерла в январе. Был морозный день. Дул резкий холодный ветер. Только двое пришли на похороны: адвокат и я. Раввин скороговоркой прочитал «Господи, милосерден Ты…» и произнес краткое надгробное слово. Потом вдруг сказал: «В наше время только сельский житель имеет эту привилегию — оставить по себе доброе имя. А в таком городе, как Нью-Йорк, имя человека часто забывают раньше, чем он умирает». Гроб водрузили на катафалк, и Маргит Леви отправилась в вечность — одна, без сопровождающих.
Хотелось выполнить обещание, данное Маргит: пристроить как-нибудь рукописи Мориса. Куда я только ни звонил — никто не соглашался принять рукописи на хранение. Я взял у нее чемодан с рукописями Мориса и два альбома фотографии, принадлежавших Маргит Леви. Все остальное выбросили на улицу. В тот день я даже не стал выходить из дома.
В чемодане я нашел, к немалому моему удивлению, пачки поблекших писем от женщин, все на идиш. Одна грозила покончить с собой, если Морис к ней не вернется. Нет, Морис Теркельтойб вовсе не был патологическим хвастуном, как я про него думал. Я припомнил вычитанное у Спинозы: «Лжи не существует, есть лишь искаженная правда». Странная мысль мелькнула у меня: может, среди этих писем есть и письмо от Айседоры Дункан?.. В тот момент я совсем забыл, что Айседора не знала идиш.
Через год после смерти Маргит я получил от общины Климонтова приглашение — почтить присутствием торжественное открытие памятника Малке Леви. Община даже дала ей еврейское имя! Но в воскресенье пошел снег, и я не сомневался, что открытие памятника отложат. К тому же я проснулся с жестоким приступом ишиаса. Принял горячую ванну. Но не для кого и не для чего было бриться и одеваться. Да и не скажу, чтобы кто-то был мне нужен. Я взял в руки один из альбомов Маргит, несколько писем Мориса. Рассматривал фотографии, читал письма. Дремал, что-то мне снилось. Сны забыл сразу, как проснулся. Нет-нет и смотрел в окно. Пустынный парк напоминал кладбище. Дома торчали как надгробия. Падал снег. Падал медленно, редкими хлопьями, будто размышляя о собственном падении. Короткий день близился к концу. Солнце садилось за Риверсайд-драйв, и вода казалась пылающим факелом. Радиатор, около которого я грелся, свистел и бормотал: «Прах, прах, прах…» Его речитатив проникал внутрь вместе с теплом, исходящим от него. Он повторял вечную истину — старую как мир и глубокую как сон…
Из сборника ДРУГ КАФКИ (A FRIEND OF KAFKA)
ЯША-ТРУБОЧИСТ
Удар удару — рознь. Удар по голове — это вам не шутка. Мозг — вещь тонкая. Кто его знает, может, там и живет душа? Вы спросите: почему не в печенке или, пардон, в кишках? А потому. Посмотрите в глаза — и душу увидите. Глаза — это окошки, из которых она выглядывает. Был у нас: в местечке трубочист. Прозывался Черный Яша. Трубочисты все черные. Как же иначе? Но Яша этот будто таким и уродился. Волосы — что сажа. Торчат в разные стороны. Глаза черные. Кожу не отмоешь — сажа въелась. Только зубы белые. Отец Яши был городской трубочист, и Яша трубочистом стал. Взрослый уже был мужчина, а все не женился. Жил вдвоем с матерью, старой пани Мацеховой.