Страна идиша - Дэвид Роскис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако к Бунду особой любви она не испытывала. Однажды она прогуливалась по Сан-Савёр, где монреальская идишская колония каждое лето снимала дачи. Там она наткнулась на Шлойме Абрамсона, главу варшавского Бунда, который спасся в особом поезде Гурского ребе,[122] и тот представил ей своего старинного товарища Шлойме-Файвиша Гилинского.[123]
«Познакомься с Машей Роскис, — сказал Абрамсон, — она из Вильно».
«Вильно, — произнес с улыбкой Гилинский, — было моим первым заданием. Центральный комитет командировал меня туда напечатать листовки на идише. Но не успели мы захватить типографию, как прибежало начальство, однако под дулом моего пистолета оно сразу успокоилось».
«Начальство, — сказала мама, — кого вы имели в виду?»
«Фрадл Мац, — сказал он. — Пистолет был заряжен, и я держал его у виска Фрадл, пока мы все не закончили. Еврейские бандиты, сами понимаете, я не мог позволить ей закричать, а она и так каждую секунду теряла сознание, настолько я ее напугал, но на курок я бы не нажал никогда».
Мама прожгла Гилинского уничтожающим взглядом и пошла дальше.
Когда мама прочла в «Джуиш дейли форвард» объявление о его смерти, она была зла как черт.
«Он чуть не убил мою мать, — орала она, — да если уж на то пошло, чуть не убил меня, еще до рождения. Иш, герой! Настоящий герой — это моя мама, и Мойше Камермахер, и одинокий водонос, ламед-вовник,[124] ее скрытый праведник».
Глава 9
Дрожжи
Дрожжам для завершения своей работы требуется двенадцать часов. Об этом я узнал не из курса естественных наук (в которых я совсем плох), а от своего отца, магистерская дипломная работа которого в университете Стефана Батория[125] была посвящена свойствам дрожжей. Хуже всего, говорил он нам, было не долгое ожидание, а всепроникающий запах, который вызывал у него такое же отвращение, как и вкус турнепса, его главной пищи в Москве и Саратове во время Первой мировой войны. Большую часть 1927 года папа провел среди тошнотворного запаха дрожжей на первом этаже здания химического факультета, расположенного за пределами университетского комплекса зданий. Кажется, на меня пахнуло этим запахом, когда я стоял перед этим зданием почти пятьдесят лет спустя.
Умирая от скуки, особенно по воскресеньям, отец заполнял это двенадцатичасовое ожидание, напевая самому себе. Что он пел? Не революционные гимны (это нарушило бы конспирацию) и не последние шлягеры кабаре (да и разве мог этот живший на хлебе и воде студентик хоть одним глазком заглянуть в кабаре?). Вильно недавно стал частью Польской республики, поэтому пение по-русски могло заклеймить его как большевика, а польский он только что выучил, затвердив наизусть русско-польский словарь. Отец вырос в строго традиционном доме, и, несмотря на годы войны, изгнания и революции, ему достаточно было закрыть глаза, чтобы его снова подхватил поток священных мелодий раннего детства. Так он и коротал время в химической лаборатории, распевая отрывки молитв и любимейшие канторские мелодии покаянных дней.
И вот одним воскресным утром он слышит стук в дверь. Входит дворник. Проше пана, вежливо обращается к нему дворник. Молодого человека, говорит он, убедительно просят петь про себя, поскольку прямо над ним, во втором этаже, живет герр доктор профессор Эгер, глава химического факультета, и пение мешает ему работать. Юный джентльмен обещает помалкивать и некоторое время даже справляется с этой задачей, по крайней мере до тех пор, пока в дверь не стучат снова. На этот раз разговор куда более напряженный, но отец подкупает дворника своей искренностью: он твердо обещает больше не петь. Третий раз, отбросив вежливость, дворник велит отцу следовать за ним наверх. Отец оказывается в кабинете профессора Эгера. Восседая за столом красного дерева, тот меряет взглядом стоящего перед ним низенького еврея в очках.
«Как видите, молодой человек, я живу прямо над лабораторией. Ваше постоянное пение мешает мне сосредоточиться».
Отец вкладывает в извинения все свое знание польского и уже собирается пообещать навсегда покончить с пением, как вдруг его проницательный взгляд ученого обнаруживает висящий слева от стола портрет. Эгер следит за взглядом молодого человека и отвечает понимающей улыбкой. Там изображен раввин, голову которого покрывает большая ермолка. Черная шапочка составляет резкий контраст с широкой белой бородой, переходящей в роскошную белизну его мехового воротника. Уберите бороду, и в лице с задумчивым взглядом обнаружится сходство.
В отличие от мамы, чьи истории вряд ли соответствовали нашему возрасту, отец дожидался, пока мы достаточно повзрослеем, чтобы оценить его иронию. От лерера[126] Дунского,[127] нашего учителя истории, мы узнали о выдающемся раввине Акиве Эгере[128] и разных его потомках, раввинах и галахистах,[129] — все они были знатоками Закона. Была ли то поздняя поросль, иная ветвь семейства Эгеров, избравшая другой путь, ветвь, один из потомков которой превратился в образцового польского профессора? Но почему тогда он так гордился своим еврейским происхождением? И если он действительно так им гордился, зачем вся эта суета по поводу меланхолических песнопений отца? А может, Эгер просто хотел поближе рассмотреть новое поколение польских евреев?
После того как я услышал эту историю, я успел провести еще некоторые исследования исторических свойств энзимов. Я узнал, что сила энзимов из дрожжевых клеток была так велика, что, невзирая на мировой кризис, невзирая на экономический бойкот евреев, невзирая на восхождение Гитлера, они творили свои органические чудеса: мой отец, Лейб Роскис, переехал из своей спартанской обители на улице Завальная в Вильно в дом на территории фабрики в Кросно, а затем в роскошные апартаменты на холме в Черновицах, и все это в течение шести лет. И даже когда летом 1940 года было потеряно все, микроскопические одноклеточные грибки сумели поразительным образом приспособиться к суровому канадскому климату, и мой отец начал все сначала, правда, в области текстиля, а не резины, и как младший компаньон, а не как герр директор.
Проблема была в том, что в этом хлебе было слишком много закваски, так как теперь Лейбл воссоединился с тремя своими старшими братьями, которые, согласно «Выпуску к золотому юбилею» идишского «Дейли игл» (1957),[130] воплощали собой неразрывную связь Торы и текстиля, литовской учености и хасидской величавости и совместно противостояли непрерывным проявлениям коммунистической агрессии в Москве, Белостоке, Черновицах и Будапеште; проблема была в том, что Лейбл и его жена Маша, уроженка Вильно и потомок известной семьи печатников Мацев, хотя и удостоились почетного упоминания, в списке оказались последними, после самого старшего брата Шийе и его жены Эстер-Малки, «высокообразованной дамы», после их дипломированных сыновей, после его покойного брата Ицке (Исаака), который, если бы пожелал, мог стать великим талмудистом, после Еноха, бывшего президентом Белостокского центра с 1943 по 1950 год, после сына Еноха и Манди Ральфа, который в том году занял первое место среди «не менее 2000 учеников старших классов в провинции Квебек» и был прекрасным пианистом. Проблема была в том, что битва несовместимых энзимов перекинулась из одной молекулярной среды в другую, из фабрики в дом, от братьев к их женам.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});