История моей матери - Семен Бронин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В приемной начальника управления было много народу: такие же посетители, как они, вольнонаемные, офицеры охранной службы. Сидели все вперемежку, линии баррикад, которая стеной стала в гостинице, на первый взгляд не было, но она присутствовала и здесь и незримо вилась между сидящими, выписывая между ними замысловатые кренделя и кружева. Майор лет пятидесяти в мятой гимнастерке, проведший сознательную жизнь на службе в местах заключения, запомнился Самуилу больше всех: майор был глашатаем времени и рупором своих товарищей. Человек этот был, наверно, по-своему работящ и честен - насколько можно быть честным в таких условиях,- у него было открытое недовольное лицо и брюзжащий голос неудачника: майор в пятьдесят лет всегда неудачник. Не глядя ни на кого в отдельности, но обращаясь ко всем сразу, он в открытую, следуя в этом своему правдолюбивому характеру и инстинкту провокатора, жаловался на перемены, происходящие в последнее время:
- Работать стало невозможно! Совсем распустились - нет никакого сладу! Говоришь - не им будто! Вчера прихожу в барак - надо, говорю, снова на работу выйти, а они будто не слышат! Не положено, видите ли! - Он повысил голос до угрожающего, словно говоря: дали бы мне волю, я бы показал им: "не положено!"
Старый служака, он на все смотрел со своей колокольни, то есть с лагерной вышки. После того, как они увидели колонну заключенных, в которой они точно это знали,- не было ни одного истинно виноватого, его жалобы звучали особенно двусмысленно. Жалуясь, он обращался ко всем, и к родственникам заключенных, и к своему брату-охраннику: к своим, ища у них сочувствия и поддержки, к чужим - по старой служебной привычке провоцируя их и вызывая на опасный для них спор, но те и другие безмолвствовали: родственники - в силу старого как мир запрета, заставляющего ничего не видеть и не слышать на пути к желанной цели; охрана же помалкивала в силу той особой русской деликатности, которая позволяет обворовать соседа на пожаре, но заставляет наутро принести ему свои соболезнования. Все, словом, кроме него, молчали: положение для наших присутственных мест - в те времена, во всяком случае - обычное: парламент не наша сильная сторона и не наша стихия волеизъявления. Один майор говорил - но на то он и был неудачником...
Вошел моложавый, молодцеватый, стройный подполковник, обвел приемную легким, летучим, как эфир, взглядом, почему-то усмехнулся (наверно, по привычке), прошел к себе, щеголяя военной выправкой. Начался прием, и в помещении сразу стало тихо. Очередь быстро дошла до Инны с Самиком: вначале принимали приезжих - чтоб скорей от них избавиться. Подполковник, не глядя на них, подписал пропуск в зону и обратился с чем-то к секретарше. Сын напрасно искал выражения его глаз: эти люди никогда не смотрят вам в лицо не то избегают вас, не то вами пренебрегают, но если вы случайно столкнетесь с их взглядом, он поразит вас своей пустотой, прозрачностью и обезличенностью...
На вышках были пулеметы, на территории лагеря, по миновании ворот с часовыми, догорали осенние цветы на клумбах - сочетание из ряда вон выходящее, но и оно не задержало их внимания: они волновались в ожидании скорой встречи. Их провели в караулку - место здешних свиданий. Они сели ждать отца. Две фигуры запомнились сыну с того времени: молодой и старый знак преемственности времен, их взаимодействия и взаимопроникновения...
Дед подошел к ним, едва они вошли в караулку: предложил свои услуги и посредничество. Он был худ, щупл, одет в серую холщовую рубаху и в такие ветхие брюки, что сын, давший себе зарок ничему здесь не удивляться, все-таки изумился: как ему не холодно - сам он легко, по-французски, мерз и был простудлив. Лицо у старика было как у ребенка: простодушно-хитрое и по-детски деловитое. Он осведомился о цели их прихода, хотя она была и без того очевидна, и вызвался разыскать отца, что и без него бы сделали. Он получил их согласие, взял трешку, остался очень ею доволен. Получив деньги, он исчез и больше не возвращался, потому что знал, что за отцом уже послали по эстафете: день был воскресный. Позже отец рассказал, что дед отбыл свой срок, потом ему накинули еще один, по окончании которого он никуда не поехал: некуда и незачем - и остался жить в бараке, добившись двадцатилетней отсидкой права есть здешнюю баланду и беспрепятственно покидать лагерь, в котором уже не числился: выполнял челночные поручения охранников и заключенных и зарабатывал этим на свое существование. Узнав, что ему дали три рубля, отец необычно для себя широко ухмыльнулся и сказал, что они превысили всякую меру,- хватило бы и тридцати копеек...
Другим был молодой солдат из караульной службы, подсевший к ним единственно для того, чтобы поглазеть на девушку, насытиться редчайшим здесь зрелищем. Сын подумал, что его подсадили к ним, чтоб шпионить, но быстро понял, что ошибся. У солдата был жадный, неотвязный взгляд, какой можно увидеть еще разве что на собачьей выставке, где привязанные суки смотрят так на кобелей, пресыщенных и им недоступных,- не хватало только, чтоб он еще скулил и вилял хвостом по-собачьи. Он ел Инну глазами, вбирал ее всю в себя, впитывал, как губка: грешил глазами, как говорили некогда,- иногда виновато и врастяжку оглядывался на Самуила, словно понимая, что ведет себя неприлично, но затем возвращался к своему пороку и продолжал визионерствовать с прежней страстью и одержимостью. Стеснительная Инна сидела как на угольях. Потом солдат как-то неожиданно и незаметно исчез: его словно смело с лавки, он растворился в общей сутолоке...
Вошел отец, и с его появлением все отошло в сторону, высветился он один, они словно остались с ним с глазу на глаз в неотгороженном отсеке караулки. Странное дело: они запомнили до мелочей его внешний вид, выражение лица, то, в чем он был, но не могли вспомнить, что он сказал им в первые минуты: в состоянии душевного напряжения у нас работают одни глаза, а уши до поры до времени словно залиты воском...
После первых объятий, неловких и непривычных из-за длительного перерыва в общении, начался разговор, медленный и негромкий, стесняемый и умеряемый соседством охранника - не того, что перед этим подсел к ним, а находившегося здесь по службе и следившего за двумя-тремя посещениями сразу. Речь отца была грустной: даже самые простые и обыденные высказывания и замечания его были преисполнены этого чувства. Он, как и все здесь, был в черном заношенном ватнике, но не стриженный, как остальные, а лысый и к тому же наголо бритый. Он начал лысеть еще дома, но там зачесывался большим чубом и прятал им срединную лысину, здесь же голова его стала голой как яйцо, и видеть это было непривычно. Он стыдился, что предстал перед ними в таком виде и в таком положении, и держался от них как бы на расстоянии: спрашивал о доме, о школе, хвалил сына за письма, за их пространность: здесь они читались всем бараком, потому что почта была единственной живой нитью, связывавшей их с остальным миром, а письма детей были к тому же безыскусней и правдивей, чем у взрослых. Он спросил о дороге и о впечатлениях от лагеря. Услыхав о бравом подполковнике, он усмехнулся (здесь у него появилась несвойственная ему прежде сдержанная и бледная усмешка) и сказал:
- Это большой человек здесь. Вроде губернатора. Он раньше был начальник всей зоны - теперь только нашего лагеря. Любил мыться под музыку: играл заключенный на аккордеоне, и ему от бани до квартиры стелили ковры - шел по ним после парилки...- А когда сын рассказал о седом майоре и его жалобах, отец ничего не ответил - только осудительно поглядел на него, будто это были слова сына, а не майоровы, упрямо наклонил голову, потупился...
Дети плохо помнили, о чем шла речь дальше. Отец, помнится, жаловался на местный ветер, называемый "бурою". Он начинал дуть с ранней зимы или с поздней осени и не стихал неделями, делая жизнь заключенных невыносимой. Мороз в пятнадцать градусов переносился с ним хуже, чем в сорок в безветрие. В такую погоду хороший хозяин, как известно, и собаку из дома не выпустит, но у лагерных врачей не было ограничений, связанных с ветром,- были только с температурой воздуха. С людьми и собаки выгонялись наружу - может быть, поэтому они были так злы и разгневаны на все человечество...
Они вернулись в гостиницу раздавленные, измятые впечатлениями и плохо ориентирующиеся во времени: будто стрелки их внутренних часов остановились или пошли в разные стороны...
9
Через год, в сентябре 55-го, семья встречала Якова на Казанском вокзале. Он был в той же черной ватной телогрейке, в тех же лагерных штанах и ботинках и не по-праздничному, не в тон радостному событию, мрачен, отчужден и неласков. Едва освободившись от повисших на нем близких, он объявил сыну, что никогда не простит ему того, что тот не писал ему писем после поездки в Омск, в последние месяцы заключения, а с женой обошелся того круче: не обнялся с ней при встрече, произнес какие-то пустые фразы, так что та не знала, что и подумать. Сын и верно не писал ему больше, потому что считал, что все рассказал при встрече и нечего переводить бумагу ввиду его близкого возвращения: вскоре одна за другой пошли реабилитации видных деятелей, было во всеуслышание объявлено, что все дела фальсифицированы, и оставалось только ждать, когда очередь от генералов перейдет к полковникам тем более что было сказано, что кто не подписал обвинительного заключения, будет освобождаться без повторного судебного разбирательства.