Собрание сочинений в шести томах. Том 3 - Юз Алешковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Товарищ генерал, извините, но… англичанин и швейцарец тоже высказывают желание получить гонорар не валютой, а отказниками…
– Разве англичанин, – удивился генерал, – еврейской национальности?
– Профессор Гоппкинс просит сообщить, что он – джентльмен…
– Нашему менталитету сие понятие чуждо. А швейцарец – швейцарец?
– Нет. Он – просто католик.
– Денег, как я погляжу, у них некуда девать. Скажи, что мой личный лимит – всего сотня. Остальные – за Политбюро. Я провентилирую… В крайнем случае, не евреями отдадим, а соболями или икрой. Не побрезгуют. Не бойся…
Кстати, пока шла эта замечательная и своевременная беседа, часть белых халатов списывала показания с приборов, проверяла крепления датчиков на членах моего тела, подносила к носу ватки с различными эссенциями и регистрировала, как я на них реагирую. Я же старался никак не реагировать, а отвлекаться и прислушиваться…
Напоследок иностранные профессора покумекали над записями ассистентов, пощупали мой череп, поводили пальцами перед глазами и позажигали разноцветные лампочки. На все вопросы я отвечал так же юродиво, но с некоторой возможностью додуматься до смысла не бессвязно произносимых и вымычиваемых мною слов. Затем генерал пожелал мне счастливого восстановления речи, и вся его свита покинула палату. Я же вновь провалился в небытие…
Проснувшись, догадываюсь, что меня как-то проверяли и исследовали в сонном виде. Какими только веществами не пахло в палате – от нашатыря до осенних листьев, которые грустно за окном падали. В носу я чуял усталость, как чуял бы ее, скажем, в руке, если бы, сам того не ведая, колол пару часов дрова. Но что бы там, думаю, ни показывали приборы, я буду косить частичного дебила с нарушениями функции речи. Мне это и раньше, после лежки в первом моем дурдоме, отлично удавалось и даже нравилось. Я вам запудрю, думаю, мозги. Талант – он, господа, юркий и прыткий, если он ни в коем случае не желает попасть в грязные самовластные руки и превратиться в обезьяну, строящую жалкие рожи самой себе…
Несколько дней подряд меня вот так вот внезапно усыпляли. Как я сразу же пронюхал, они намеренно исключали момент влияния моей личной воли из контрольных манипуляций с моим обонянием.
Судя по физиономиям врачей и ученых, а также по репликам, работа моего носа на данном этапе глубоко их удовлетворяла. Но в бодрствующем состоянии я ставил этих прожженных циников в тупик. Путал цвета. Иногда не различал простые запахи и приходил в недоумение от их букетов на табличках. Совершенно не делился тем, какие связи возникают в моем мозгу при визитах в палату иностранных профессоров. И о чем говорит сравнение их запаха с запахом наших специалистов. Разницу эту я улавливал достаточно отчетливо, как и до первой операции. Была она в том, если попытаться сформулировать точно, что иностранцы просто свободно пахнут, а нашенские, советские, вроде шпионов, бессознательно скованы и как бы напряженно придерживают в себе оригинальные свои ароматические характеристики, напоминая чем-то детишек, крайне запуганных родителями и горделивой общественной моралью, которые только и думают о том, чтобы не испортить случайно воздух в метро, в классе, в кино, в гостях и на приемных экзаменах в музыкальной школе… Кроме того, от иностранных светил ненавязчиво попахивало совестью. Это единственный, пожалуй, из источаемых человеком неуловимых запахов, никак не диффузирующий с личными запахами живой кожи, казенной одежды, всех частей тела и жизненных привычек. В присутствии же советских врачей и исследователей запаха совести – выразить его, кстати, поэтически невозможно – вообще почти не возникало. Если же он возникал в моем обонянии, то был таким слабым, как нечувствительный пыл в угасшем очаге, и таким как бы никому не принадлежащим, что я ни за что не сумел бы определить, кто из двух-трех белых халатов – робкая личность с еще не совсем загубленной совестью…
Много еще чего не сообщал я бригадушке врачей и ученых, хотя отвечал временами более-менее связно. Но нормально поговорив, вдруг срывался, нес изумительную во всех отношениях ахинею и сам при этом искренне изумлялся: откуда берется в башке моей такая фантастическая каша? Какого она происхождения? Лично ли мне принадлежит ее странный, подчас смущающий разум состав, и о чем таком запредельном должна говорить уму и сердцу восхитительно устрашающая непредвиденность презамысловатых моих фантасмагорий?…
Однажды я издал во сне – в дневном сне – откровенно сладострастный стон, ибо пребывал в возбуждающем опьянении от сдавившего грудь и ударившего в голову самого любимого мною на Земле запаха моей жены. Открыв глаза, увидел перед собой Котю и генерала. Несколько раздражала его сугубо комитетская гэбуха в смеси с самыми, может быть, стойкими из всех существующих в жизни запашков – запашками властительного всесилия и удручающе никчемного ничтожества…
– Герб, – ухмыляясь, сказал я, – портреты членов… маршал Огарков… Котя… Котя… Котя…
– Молодец, Серега, – сказал генерал, хотя Котю ужаснул мой облик и речь, – ты как бы докладываешь нашей державе, правительству и лично товарищу маршалу о готовности к несению почетной службы? Так или нет?
– Хочу… очень хочу… и листья грустно опадали, – отвечаю я двусмысленно.
– Скоро, скоро, Серега, отдашься любимой, как говорится, работе. А насчет всего такого, в смысле опадающих листьев, не горюй. Все у тебя будет. Все пройдет, если доверять показаниям одного библейского умника. – Тут генерал вынул из бокового кармана штатского пиджака револьвер. – Продемонстрируй-ка нам свое умение. Ученая сволочь что-то долго ставит твой нос на ноги. Я вот спрячу оружие, а ты закрой глаза и попробуй его учуять… не подглядывай только, Серый, по-советски давай…
Я встал – ходил уже пару дней – и вышел из палаты. Мне не терпелось ублажить генерала, чтобы слинял он к чертовой матери и оставил нас наедине. Половое желание, откровенно говоря, охватило меня при виде Коти более непревозмогаемое, чем когда-либо. Отдохнул ведь я, отоспался, налопался каких-то заморских восстанавливающих общее здоровье средств чуть ли не из личного припаса покойного Андропова и целыми днями изнемогал от праздного желания. А что, скажите мне, может обнадежить, согреть, укрепить силу сопротивления унынию и лишний раз причастить к таинственнейшей из вселенских тайн приятней и безобидней, чем близость с любимым человеком?…
Затем генерал позвал меня. Я возвратился, умело скрывая физиологическую примету мужского возбуждения в полах больничного халата. То с лицом серьезным и вдумчивым, то с юродиво ухмыляющимся принюхался к укромным уголкам в помещении. Всей грудью втянул в себя воздух. Тут же расстегнул кашемировую, мягонькую кофточку Коти и обнаружил, к общему восторгу генерала, спрятанный на груди ее и уткнувшийся прямо дулом в нежнейшую выемку револьвер. Не мог сдержать резкой ревности и так и вспыхнул от ее мгновенного жара. Генерал сказал:
– Ты, Серега, прямо как Пушкин, прешь на меня Дан тесом. Уволь, но Константина сами спрятали оружие по моей просьбе.
Я моментально остыл и искренне был благодарен генералу за такт и уместное культурное сравнение. Не могу не подчеркнуть, что прочувствованная всей душой с самого детства жизнь А. С. Пушкина была и остается по сей день святою моей любовью… Мелькнула тогда же мыслишка: неужели они проникли в тайники моей души и знают, что не только вид, но и запах любого огнестрельного оружия вызывает во мне стыд, жалость, боль и ярость?… Не сам ли во сне проболтался?… Да и наяву, когда юродствовал, не раз задумчиво повторял «дуэль… гм-гм… дуэль… гм… гм… ду-э-э-ль…».
Генерал сразу же ушел в весьма самодовольном состоянии. Я быстро придвинул к двери передвижной осциллятор и столь же быстро снял халат. И упал на колени, раскинув руки в стороны – в позе и жесте заблаговременной благодарности жене за любовное расположение к долгожданному соитию и за само его сокрушительное счастье. Но что я вижу, господа? Что я вижу? Котя, всегда, в общем, готовая к совместному экстазу Котя, выпендрюченно отворачивается от моего вида, что всегда мгновенно сообщает страждущему мужчине, особенно мужу, чувство всепронзающего душу и тело одиночества и оскорбительной покинутости. Она отворачивается и говорит:
– Ну что ты надумал, Сергей, в такой для меня день и в таком месте?
– Что случилось? – тревожно спрашиваю в поисках внешних причин отказа. Поймав себя на том, что спрашиваю чересчур осмысленно, поправляюсь:
– День осенний, Котя, и листья грустно опадают… Огарков…
– Ты на самом деле окретинел или придуриваешься?… Нас никто не подслушивает…