Сборник статей - Владимир Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тон ожидания «некоторых умных тел», космических или, возможно, «тела Христова», которые, приблизившись к нам, захватят нас в свое круговращение и упорядочат наши душевные состояния, выведут из праздности, приобщат к настоящему делу, явственно слышен в книге, наговоренной на магнитофонную ленту в конце семидесятых. «Ведь первая мысль философии… в том, что есть какая–то другая жизнь (не наша повседневная, где все рассеивается), и в ней воспроизводится осмысленная целость, но это — там…» (с. 142). Менее громко, между строк, в вязи мерной хорошей русской речи и только один раз открыто в конце обоих курсов лекций звучит опасение, что последний поезд туда возможно уже ушел, во всяком случае для тех кто не «выкладывается на всю катушку» здесь и теперь, не решился на полное присутствие в любой неразделимо малый момент. Здесь в захватывающем эпилоге курса развернуто подлинное античное понимание политики. «Полное присутствие или участие, в том числе и участие философа. Участие в окружающем; здесь, сейчас, в этом мире — сделай что–то, а не уходи в леса… Идея мгновения, в котором собираются все времена, когда целое реализуется полностью. Понимание того, что добродетель неделима — или она есть, или ее нет» (с. 301). Строит ли Мамардашвили такую политику своей речью? Построить ее он во всяком случае хотел бы. Задача трудна. Не остается ли он с неосуществленной мечтой в руках, когда все правильные слова вроде бы сказаны, но дело увязает в самом их плавном строе? Решать о результате оставлено в конечном счете все–таки слушателям. Похоже, однако, что философ не имеет права перекладывать решение об успехе своего дела на других.
На чем стоим[11]
В экспозиции живописи, рисунка и пластики ХХ века новой Третьяковки после 1917 года почти все беспросветно. Разрозненность, одиночество, нет обещания, движения, будущего. Крик или жалоба, больше глухой ужас. Природа практически отсутствует с 20–х годов. С ее уходом невольно согласились уже тогда? Церковь, светская и духовная, осудит отчаяние художника и обойдет тем Христа, чью лямку художник в меру сил тянет. На его стороне захваченность, пусть черным экстазом. Ею богатый, он гнушается соглашать, улаживать.
Мы смотрим очередной фильм о Христе, дорогой. Безумия эроса в картине нет, потому что режиссер и оператор не безумствуют, легко ли это в рамках производства? Одержимость, бесноватость, ярость остаются на экране обычно условной иллюстрацией к Евангелию. Редкое исключение фильм Скорсезе. Если не безумствовать, то всякому разумному человеку жалко своих костей, они так удобны, удобнее авторучки. Подарить их можно только в экстазе, похоронить себя только в безумии. Услышьте в Евангелии нервное, страстное, дикое, влюбленное существо, нетерпеливое. Оно делает неуместным позднее благочестие евнухов. Там теснота, темнота, одиночество.
Одно среди наводнения совершенно ясно: корабль веры держится чудом, сам собой. Большинство задыхается в себе сразу. Одаренный композитор и талантливая поэтесса, спутница в творчестве. Их забота — восстановление духовной иерархии на почве признания истинных ценностей. Высокая духовность. Они обращаются к власти с предложением исполнить на праздник грандиозное произведение, подразумевается, что о Христе и духе, изливающемся и расцветающем. Легко видеть, зачем им это было нужно. Труднее понять, как им теперь от этого избавиться. Почему меньшинство тоже выглядит печально? С самого начала оно не решилось быть в меньшинстве, загляделось на всех, не стояло на своих ногах.
Стоит то, что вынуждено есть и пить только когда в этом есть предельная необходимость выживания. Не стоит, не может стоять и не будет стоять то, что ест и пьет без крайней необходимости. Оно живет тогда для обеспечения себе возможности есть и пить. Между теми и другими прекращается надежда что–то сказать. Первых не слышно, они могут только показать; среди вторых, которым ясно, что человек должен сначала обеспечить себя, а потом говорить и думать, добывание еды и питья предшествует мысли и никогда не кончится. Когда в деятельности нет необходимости, ей нет и предела. Сытость не предел, потому что при едении без необходимости цель не сытость, а надежное обеспечение возможности есть. Не коснувшись необходимости, невозможно отличить голод от зависти к едокам.
Талант так же привлекателен как здоровье, бездарность так же отталкивает как уродство, болезнь. Но рост жизни имеет целью не поддержание здоровья и преодоление болезни. Если жизнь хочет по–настоящему расти, она должна уметь вобрать в себя болезнь и нищету.
«Ты страдаешь [зачеркнуто: «и боишься». — В.Б.]. Это оттого, что ты заснул и забыл, в чем жизнь твоя. Она только в установлении Ц[арства] Б[ожия] на земле, установлен[ие] же толь[ко] чер[ез рост твоей духовной] сущности. И то, что ты называешь страдан[ием], есть только поощрение росту, как гроза растению. Соблюди только чистоту в твоей животн[ой], смирен[ие] в мирской и любовь в Божеской жизни при тех условиях, к[оторые] вызвали в тебе страдание, и ты увидишь, как то, что ты называешь страданием, превратится в радость сознания, увеличения жизни.
Радуясь лишеньямуниженьямвраждебности».
«Для соблюдения же чистоты тебе нужны (! — В.Б.) лишения, для смирения нужны худая слава и унижения, для любви нужна враждебность к тебе людей (и если любите любящих вас, какая же вам… и т. д.)» (Лев Толстой, Записная книжка 16 июля и Дневник 17 июля 1889 года).
Печальные дамы вокруг гладких молодых священников, открывших мазохистскую жилку в пастве, уверенных от знания человеческого несовершенства и всем телом давящих в силу той правды, что люди несовершенны. Подавленные встречают это с пониманием. Давящий начинает чувствовать тоску по улаженному человечеству. Чем дальше оно, тем сильнее любовь к нему, до страсти. Ты собрался было жить, но тебя достанут, уличат, осудят: ты неправильный, не такой, какой должен быть. Поэтому сам ты жить не будешь.
Священник с узко поставленными глазами, хорошим голосом и пением ровной речью говорит: «Надо направить свои стопы в храм». Скорее покой и согласие, рай. Беззащитный, зависимый, послушный работник, терпеливый, красивый, привязан к красоте верности, но не знает другой захваченности кроме как ею, обычно ради даваемого ею обеспечения. Попытки этого рая поддержать себя изнутри замыкают его тюрьму.
Крещеное священство как новое шаманство заняло все места старых культов, язычества, иудаизма со смещением в сторону упрощения и властных санкций, то есть со снижением уровня и с подстраиванием к государству. И как могло быть иначе? Почвенная стихия, тихое колдовство, льнущее к земле, лесу и к воде, к болоту, не могли измениться. От Христа неосторожное православие, Толстой прав, дальше, чем то, что было до него. Тексты, на которых оно стоит, остаются в нем бомбой замедленного действия и делают свое дело. Закопанные переводом, они проросли через него.
Один литературовед цитирует из розановских «Опавших листьев», короба второго, запись 292: «Все–таки я умру в полном, в полном недоумении. В религиозном недоумении. И больше всего в этом Фл. виноват. Его умолчания». Литературовед толкует: Розанову, называвшему Флоренского святым, нужно было разъяснение загадок религии, священник же не хотел распространяться о сокровенных тайнах, они были ему слишком высоки. Не дождавшись слова истины, Розанов умер.
Для нынешнего ожесточения умов эта кафкианская ситуация — недоумевающий умоляет, святой молчит, чтобы не осквернить истину профанацией, — кажется нормальной. Читая притчу о том, как привратник не пригласил войти просителя, просидевшего весь век перед вратами, а войти, оказывается, было можно, мы чуть не соглашаемся: а как иначе, не всем же входить.
У литературоведа само собой разумеется, что Флоренский наверху в молчаливых прозрениях, Розанов внизу в неразрешенных сомнениях. Контекст записи 292 показывает другое. Умолчания Флоренского, из–за которых «умру в полном религиозном недоумении», это нежелание говорить о неблагополучии в Церкви, неготовность расслышать трудные вопросы, победоносная уверенность. Розанов не людей понимал через отвлечения, а наоборот. Флоренский был для него современное православие в самом своем чутком, тонком, подвижном элементе. Но почему даже в нем победительная жесткость? Почему нет простой жалости к «незаконнорожденным» (церковь не записывала таких детей за реальными отцами), детям поневоле невенчанных родителей (церковь не утверждала гражданский развод)? Почему Флоренский пишет: «Церковь бьет кнутом, потому что иначе стало бы хуже»? Откуда уверенность в кнуте? Розанов в себе такой не знал.
«Умру в религиозном недоумении» значит у Розанова: если прислушаться к Флоренскому, выше которого кто же, если смотреть даже на лучшего во всей Церкви, какой приходит раз в десятилетия, то и в нем пугающий холод. «Что же это, в конце концов, за ужасы, среди которых я живу, ужаснее которых не будет и светопреставления. Ибо это — друзья близкие, самые лучшие встреченные люди, и если нет у которых — тепла, то где же еще–то тепло?.. Семья насколько страшно нужна каждому порознь, настолько же вообще все, коллективным национальным умом, коллективным христианским умом, собирательным церковным сердцем — к ней равнодушны и безучастны… Флоренский мог бы и смел бы сказать, но он более и более уходит в сухую, высокомерную, жесткую церковность. Засыхают цветочки Франциска Ассизского» .