Придурок - Анатолий Бакуменко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как это у Толстого про Наташу Ростову: «Ей не составляло труда…»
Господи! — дырявая башка: как же там написано у Толстого? Это же хрестоматийная фраза. Боже! Ну, вспомните же, чёрт побери!
Поистине: дырявая башка! Ведь у Толстого совсем по-другому: «Она не соизволила быть умной» — гениальная фраза! Но в нашем случае — не к селу… Я же не о Наташе, я же о Бродском говорю.
Проворов слушал поэта, и ему казалось, что тому не составляет никакого труда быть умным и талантливым настолько, что стихи были словно дыхание: естественны и необходимы, чтобы жить…
Он хотел читать новое, но его возвращали к «Шествию». Потом к «Петербургскому роману».
В комнате была очень привычная для Проворова мебель из бука. Привычная потому, что точно такую привёз из Москвы отец года два назад: овальный и вытянутый буковый стол, стулья с покрытыми атласом мягкими сиденьями и спинками, сервант, на стеклянных полках которого знакомо сверкал алмазными гранями резной штучный хрусталь. Хрусталь сверкал и множился, потому что отражался в зеркалах, что покрывали внутреннюю полость серванта. Здесь были вещи красивые, но не было в комнате той места для книг. Казалось ему, что только он был здесь чужим, потому что разговоры шли сами собой, без напряжения, которое бывает в компаниях случайных: случайные компании надо заводить, а тут не было нужды в том, здесь всё было естественно, но не естественно ощущал себя Проворов: он чувствовал себя здесь чужим…
«Шествие» для Петра было сложной вещью. Бродский читал его выборочно, кусочками выхватывая отдельные романсы. Это был сложный разговор о добре и зле, и над текстом нужно было думать и думать. Там есть непонятные слова: «Смерть — это жизнь, а жизнь — это жизнь». Над этим надо думать, а просто объяснить — невозможно, но те, кому это нужно, те уже сами прочли, а те, кому это будет нужно, те сами — прочтут. И поймут сами.
Ребята возвращали поэта в прошлое его, будто приближали к уже близкому его будущему, но не в этом суть была, а в том, что «добро» и «зло» постепенно в разговоре превращались в «свободу», подменяя, замещая и вытесняя эти понятия.
Пётр терялся… Казалось, раньше ему и в голову не приходили те вопросы, которые как-то задавались здесь. Всё дело было в том, что скрывается за пониманием категории «свобода». Не приходили те вопросы, потому что считал он себя вполне свободным и ограничения видел только в себе и в своих слишком малых знаниях, но это — малые его знания — были собственными его ограничениями и никого больше не касались. Это было его и только его дело.
И поэта он тоже считал человеком свободным и, однажды заметив, пришёл в восхищение от того, как свободно вводит тот пушкинские интонации в свои тексты, в тексты своих стихов… Или то, как он скажет про кривоногого мальчика, погибшего на Кавказе… И обращение в стихах «К…», как у Пушкина, и посвящение стихов кому-то…
Темой его поэзии могло быть всё, что угодно, а кто может додуматься писать в наше время элегии? Стансы? Сонеты?.. Кто? Он вызывающе ощущал себя классиком, человеком, который ставил себя в уровень с теми, кого уже определили и увенчали ярлычком: «гений». А этот-то как посмел?
Это раздражало. И ещё та статья… Будь он бездарен, его, может быть, и не додумались увенчать другим ярлычком, не додумались бы устроить то судилище, стенограмма которого будет будоражить умы людей в России не одно ещё десятилетие, а его увенчает ещё и лаврами мученика.
Но часто безграмотные и неумные люди правят миром. А может, их ум произрастает совсем из иных мест? Но это беда не только наша, а и всего человечества. Дело-то вовсе не в поэзии, а в «высокой политике», будто она не для людей…
Бродский был поэтом пространств: события, времена и предметы не просто перечислялись в его стихах — они мчались в его стихах, они проносились в его стихах, отмеряя его Вселенную… А потому он не мог быть несвободен. И Проворов чувствовал себя вполне идиотом, потому что атмосфера комнаты была полна подтекста и за словами стихов что-то угадывали, что он принять не мог, но что все воспринимали «по умолчании», как что-то, во что посвящены были, и это «посвящение» выделило их из остальных людей, из тех, что остались за стенами этой квартиры.
Потом, когда он станет старше и у него уже будет не первая седина, он станет думать, что люди устроены странно, что они воспринимают будничное своё состояние «проживанием», но не жизнью, потому и настоящее — «настоящую» жизнь — ищут вдали, предполагают её где-то, а не в себе самом. А если в себе, то относят её в своё будущее… Потому и свобода была не здесь и не с ними, а где-то… за буграми и далями, а не в них, но они ощущали себя носителями этих «далей», а, может и правда, были их вестниками, ведь и правда, была же уже «пражская весна», уже были «Тысяча слов»… Может, правда…
И у всех лица были просветлённые, но очень озабоченные, словно они решают сейчас или решить сейчас могут судьбы человечества. Словно в их это силах… Сейчас: и раз и навсегда!.. Но ему душно становилось в просторе этой гостиной.
Он чувствовал здесь себя не своим, и ему всё казалось, что от него требуется участие или соучастие чему-то, что его раньше как-то совсем не касалось, и ему было просто дурно. Да-да, он дурел, и глаза его налились мутью, он видел всех, как из-за запотевшего стекла — глаза безумными у него стали. Больными. «Боже!..» — с тоской стонал кто-то в его разгорячённой голове.
А я? Мне уже тогда поэзия Бродского казалась слишком уж от ума. И слишком уж кристальной. Холодной, как родник, который светел и прозрачен, но обжигает ледяной своей струёй. Это не Окуджава. Не Евтушенко даже…
Мы тихонько начали уходить.
— Толик, куда же вы так рано? — говорила миниатюрная Бэлла в тесной от шкафов прихожей. Она сегодня была хозяйкой «салона», и ей нравилось быть хозяйкой «салона».
— Ещё только девять…
— Дела неотложные зовут нас к себе, — дурачась, ответил я ей и щелкнул по горлу. Я кого-то цитировал.
— Но у меня найдётся по этому случаю… останься, — говорила она, загадочно улыбаясь. Она приоткрыла стеклянную, зашторенную дверь, что была тут же, в тесной прихожей. Там была кухонька, там было дымно от курева и там были лысины, и чубы, и бороды, и лица серые, а на столе и в руках были рюмки из простого стекла, которые раздавить не жалко.
— Нет, нет — у нас своя водка стынет, — сказал я, процитировав еще раз кого-то.
— Ну, как знаешь… — сказала она.
— Он обидится, — сказала она, понизив голос, будто это и действительно могло быть так.
И мы ушли. Вернее сказать, мы отвалили, мы нырнули в пустую и сырую улицу и вскоре вынырнули на проспекте, где по-вечернему было много людей и они шли делать свои дела, а нам в их потоке было хорошо и дышать было вольготно. Проворов уже успокоился и замычал свою мелодию. Верно, он думал… верно, он спорил уже с кем-то, найдя в себе аргументы, и мелодия была неровна, она терялась, она прерывала ритм, но продолжала своё движение. И движение это было тяжёлым — видно, густая каша варилась в его голове.
Так давно это было!.. Я совсем не помню питерских ночей, я совсем не помню их, Боже мой!.. Как я тосковал по ним первые годы! Мне казалось, что я всех любил и все любили меня, хотя я и делал иногда маленькие гадости людям, которые были близки мне… Как я обидел однажды Лиду Иванову — худенькую милую девочку, которая, говорят, стала дамой, стала вполне питерской аристократкой, но я не могу в таком свете представить её себе — из-за своей вины, наверно.
Она, может, и не помнит ничего, но помню я, как посмеялся над её влюблённостью в Сережку Казакова. Она тогда сказала про меня выразительно: «Этому!.. — я до конца жизни ничего не прощу!» Прости меня, дорогая.
Пётр выглядел осунувшимся, словно после продолжительной и тяжкой работы. Его мысли напоминали ему белые костяные бильярдные шары, такие изящные внешне, такие воздушно-легкие, но в действительности тяжелые, они едва могли сдвинуться, едва могли произвести какое-то движение ввиду слабости серого вещества его мозга. Он замкнулся, он не хотел разговаривать со мной, потому что… потому что… потому что говорить не хотел. Ему помолчать с собой хотелось.
У меня разболелась голова, — извинился он, и мы расстались.
В метро за окном скользили фонари, сливались в светящуюся линию, а колёса визжали и свистели на скорости, и он, привычно и не замечая того, вглядывался в отраженные в стекле лица пассажирок.
В голове его сидели отдельные слова и какие-то суждения, которые он слышал в квартире Левицкой, и всё было отрывочно и не соединялось в его голове, будто отдельные люди произносили со значением слова, за которыми терялся их смысл. Может, оттого, что слов этих было очень много…
И ещё он думал странную мысль, которая почему-то пришла в его больную голову и которая вдруг успокоила его. Эта мысль была о том, что мир состоит из множества миров, из бесконечного множества миров и бесконечного множества суждений по вопросам бытия и составить интеграл, проинтегрировать эти суждения невозможно… И ещё он думал, что пришёл к Левицкой, чтобы послушать: тихо сидеть в сторонке и слушать. И чтобы никому не мешать, и чтобы ему не мешали. Не мешали слушать поэта и — себя. Потому что всё остальное было неинтересно ему.