Человечность - Михаил Павлович Маношкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я… ничего, — растерялся Кирюшин. — У меня… грыжа.
— Становись в строй! — крикнул Якушкин. — Сержант, веди этих десятерых к лейтенанту Иванову. Я догоню.
Сержант построил отобранных в колонну по два. Кирюшин послушно зашагал в заднем ряду, не разбирая дороги. Его старые ботинки и обтрепанные обмотки покрылись свежей грязью.
Якушкин пошел напрямик лесом. В березняке он присел на пенек, свернул цигарку. «Эх, жизнь наша. — подумал с болью. — И кому понадобилось это болото…»
Третья атака тоже не удалась. Только туман спас людей от поголовной гибели. Выбравшись из болота, Якушкин увел остатки батальона на исходную позицию. То, что он пережил, образовало темную дыру в сознании, будто болото, секущий пулеметный огонь и грязь, связывающая человека по рукам и ногам, лишь пригрезились ему.
Он привалился грудью к земле окопа и стоял, тяжело дыша. У него не было сил о чем-нибудь думать и куда-нибудь идти.
— Товарищ комбат, закурите моего, у меня сухой…
Кирюшин! Он устало и доверчиво улыбался, между полосками грязи на лице проглядывала бледность.
Кисет у него был кожаный, с искусно сделанной застежкой.
— Жив… батя?! А как твоя грыжа?
— А ничего! Думал, вылезет, а ничего! У вас сапог рваный, осколком, наверное… Я вам другой такой же сошью, кожа есть…
Днем пришло пополнение — человек тридцать маршевиков из санбата, а на следующее утро батальон снова атаковал.
С края болото напоминало пропитанную водой резиновую губку, к середине воды было меньше, но начиналась топкая грязь. Она свинцово хватала за ноги. Люди отчаянно спешили пересечь это гиблое место и плюхались в грязь, беззащитные от пулеметного огня. Только сорокапятчики пытались прикрыть их. «Неужели и в этот раз зря? — обостренным слухом Якушкин различил в общем грохоте выстрелы противотанкового орудия. — Крылов. Жив, браток», — подумал он и рванулся вперед. Сапог с разорванным голенищем остался в грязи.
Якушкин размахивал пистолетом и что-то кричал без всякой надежды быть кем-то услышанным. Неподалеку, держась обеими руками за живот, стоял на коленях Кирюшин. Что-то случилось, хотя крови не было видно. Якушкин шагнул было к нему, но Кирюшин, дернувшись, ткнулся лицом в грязь.
Якушкин сделал еще несколько шагов вперед. Сухой берег медленно приближался. Пулеметы секли уже не так убийственно, и из болота один за другим выползали редкие люди. Иванов тоже миновал топь. По насыпи дороги открыто и дерзко сорокапятчики катили орудие. Якушкин узнал Мисюру. Прямо с насыпи пушкари открыли огонь. «Молодцы ребята». -похвалил Якушкин, и на этом его мысли оборвались. Он упал на травянистый берег и замер в неудобной позе.
Болото опять поглотило половину батальона, а у оставшихся в живых отняло силы. Но пехота все-таки поднялась по косогору и заняла немецкую траншею.
Минует много дней — может быть, — лет, и путник, шагая по дороге, едва ли обратит внимание на болотистую низину, а в марте тысяча девятьсот сорок четвертого года пехота четыре раза поднималась здесь в атаку и только на четвертый раз преодолела это невзрачное место, оставив среди бурых прошлогодних кочек комья человеческих тел.
Будут ли тогда помнить, что у той вон кочки погиб первостатейный сапожник Кирюшин, а вот здесь, на травянистом берегу, упал хороший русский парень — Иван Якушкин?
* * *
Вечером того же дня на имя Якушкина пришло письмо. Лейтенант Иванов, командовавший теперь батальоном, вскрыл почтовый треугольник, пробежал глазами по строчкам.
«Славный мой Ванечка!
Я жива и очень рада, что наконец-то пишу тебе. Я была ранена у Березины, я выносила Кравчука. Не знаю, что с ним. Ванечка, хороший мой, любимый мой, я должна огорчить тебя: у нас не будет ребенка. Мне сделали операцию, так уж получилось…
Как ты там, горячая голова? Береги себя, очень тебя об этом прошу. Ты обязательно должен жить, Ваня. Меня, наверное, демобилизуют. Не волнуйся, не так уж у меня плохо, бывает хуже.
Пиши. Обнимаю, целую. Скучаю по тебе.
Твоя Лида».
Лейтенант Иванов сглотнул горький ком, подкативший к горлу, сунул письмо в карман. Мимо, обходя грязные лужи, шагала пехота.
— Подтянись! — крикнул Иванов. — Уснули, что ли? На том свете отоспимся!
* * *
Полк шел вперед, пока могла идти пехота. Кто упомнит те пути, поля и перелески? Весь мир для Крылова состоял из вязких темных дорог. Шли день и ночь, утратив представление о пределах человеческих сил. Пересекали какие-то тропы, кружили по лесным опушкам, входили в какие-то села, напарывались на пулеметный огонь, на гранатные разрывы гитлеровских самоходок. Казалось, горстке пехоты никогда не выбраться из сырых белорусских краев.
Над головой висели плакучие облака, под ногами чавкала грязь, шуршали полусгнившие прошлогодние листья. Война то уступала тишине, то с яростным грохотом пробуждалась, и тогда опять падали и падали люди.
Давно отстали тылы, где-то позади, на вспухших от грязи дорогах, застряли кухни.
Фронт остановился. В полуразрушенном войной селе пехота нехотя начала окапываться.
26
ФРОНТ ОСТАНОВИЛСЯ
Сорокапятчики соорудили себе блиндаж в сарае. В котлован уложили сруб из амбарных бревен, накрыли тремя накатами и метровым слоем земли. На улицу и к орудию из блиндажа выходили по ходу сообщения под стеной. Наконец-то устроились основательно, даже с комфортом.
Потом отсыпались за долгие месяцы наступления. Казалось, никакой сон не справится с застарелой усталостью, но понемногу сорокапятчики оживали, стряхивали с себя сонное оцепенение. Раньше других пришли в себя Камзолов и Мисюра. Бездействие начало тяготить их, и они принялись чинить мелкие неприятности Василию Тимофеичу, который с каждым днем спал дольше и крепче. Но наконец отоспался и он и, в свою очередь, стал доставлять своим коллегам беспокойство: то стянет у Камзолова ложку, то спрячет Мисюрин табак.
С утра до вечера — свободное время. О чем только не говорили в блиндаже! Камзолов вспоминал Тулу, детский дом, из которого убегал в «дальние странствия», подобно моряку, которого неудержимо влекло к себе море:
Капитан стоит на борту
С неизменной короткою трубкой,
А в далеком английском порту
Плачет девушка в серенькой юбке…
Камзолов часто напевал эту песню — тогда голос у него был полон волнующей романтики, трогавшей сердца сорокапятчиков.
— А чего она плачет-то? — полюбопытствовал однажды Василь Тимофеич.
— Деревня!.. — с негодованием сплевывал Камзолов и отворачивался насвистывая: разве этому дундуку Василию Тимофеичу понять,