Одлян, или Воздух свободы: Сочинения - Леонид Габышев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спрашивается, где и как живет Коля Петров до первого ареста? Ответ прост и недвусмыслен: «Все детские воспоминания Коли были связаны с воровством». Когда тринадцатилетнего Колю называют на педсовете неисправимым, он уличает своих обвинителей-учителей в том же, в чем они обвиняют его. Так слово «учитель» превращается в зловещий каламбур. Действительно, он учился пьянству и воровству у них и у их детей. Самое страшное при этом то, что никто виновным себя не чувствует. Когда человека обвиняют, он начинает оправдываться тем яростнее, чем тяжелее его вина. Так самооправдание переходит в насилие, которое становится образом жизни, одинаковым в тюрьме и вне тюрьмы. Единственным критерием виновности становится уголовный кодекс, не обоснованный ни с религиозной, ни с моральной, ни с правовой точки зрения. Презумпция невиновности не признается, но в противоестественном преломлении как бы распространяется на всех. Человек не чувствует себя виноватым даже тогда, когда он признан или даже сам признает себя виновным. Осуждение в таких условиях в принципе случайно. Человека осудили, потому что ему не повезло. Не менее виновные остаются на воле, а среди судей, следователей, тюремщиков могут оказаться и куда более виновные. В результате совершенно извращается смысл наказания. Осужденного наказывают не правоохранительные органы. Самое страшное наказание для него — попасть в руки таких же, как он, или худших преступников.
Мы примирились в повседневной жизни с противоправностью прописки. Прописку делают и в тюремной камере, где обнаруживается ее подлинный смысл. Тюремная прописка состоит из череды изощренных, бессмысленных истязаний, которые будут продолжаться весь срок. «Морковки» сменяются «моргушками». Эти истязания, очевидно, доставляют удовольствие истязателям. Зрители не прочь развлечься, а истязатели откровенно наслаждаются мучениями своих жертв. «Паук до безумия любил пацанов бить». Прописка в тюремной камере должна убедить новичка: ему в тюрьме нет спасения от преступников, если он сам — не совсем преступник, а закоренелому преступнику в тюрьме раздолье.
Начальство не только не противодействует такому положению вещей, но поощряет и прямо использует его. «Прописку сделали?» — спрашивает майор. «Коля молчал. Ребята заулыбались». Как на это реагирует майор? «Майор улыбнулся». Называть этот обмен улыбками садизмом, действительно, значит обижать маркиза де Сада.
И в психиатрической больнице, где люди вроде бы не карают, а лечат, укол превращается в страшное, нестерпимое наказание, и подвергаются ему не какие-нибудь идейные диссиденты, а самые что ни на есть обыкновенные больные, не угодившие санитарке. «Негодяи… мерзавцы… фашисты… гады…», — бормочет «несчастный, получивший чудовищную порцию смирительного». И мучитель-санитар с гордостью вторит своей жертве: «Гитлера на вас нет, он бы вас, блядей, живо вылечил». Любопытно, что и «гитлеренка» ненавидят по-гитлеровски: в таком антифашизме фашизма не меньше, если не больше, чем в немецком первоисточнике, если первоисточник, действительно, за границей, а не в искалеченных человеческих душах.
Подвиг Александра Матросова истолковывается в тюрьме по-своему: «Он в зоне сидел, на малолетке. Его там страшно зашибали. Вон спросите у Глаза, как на малолетках ушибают. Там всё на кулаке держится. Так вот, Сашу в зоне били по-черному. Он с полов не слазил. И рад был, когда на фронт попал… Вас бы вот с годик-другой подуплить, а потом отправить на фронт и отдать приказ уничтожить дот».
Во время войны тюрьме предпочитали фронт, в мирное время тюрьма предпочтительнее армии: «Что в армии, что в тюрьме… — один хрен. В армии бы мне служить три года, а в зоне два». В самом деле, что такое дедовщина, если не затянувшаяся тюремная, то бишь казарменная прописка? Больное общество требует подобной прописки от всех своих членов поголовно. За это оно сулит, правда, и кое-какие блага: «У малолеток всё общее, садись…» Но тюремный коммунизм не всех радует: «Коля брал тоненькие кусочки колбасы не только из скромности — есть не хотелось. Побыть бы одному! В одиночке!» Самоубийство в таких ситуациях представляется желанным исходом: «Срок у парня всего полтора года, почти половину — отсидел, а вот удавился». В психиатрической больнице из окна выбрасывается правдолюбец-инженер. Осколком карманного зеркальца зарезался Игорь, доведенный до отчаянья уколами. А в Одляне подростки измышляют совсем уже невероятную комбинацию: «Три новичка, прибывшие две недели назад, не смогли смириться с порядками в колонии и решили во что бы то ни стало вырваться из нее. Они договорились, что двое из них иглами, которыми сшивают диваны, нанесут несколько ран третьему. За это их раскрутят. Добавят срок и увезут в другую колонию. А потерпевшего отправят в больничку. Он будет отдыхать на больничной койке, а они балдеть в тюрьме». Третьему повезло. Его, исколотого иглами, увозят в больницу. Двух коловших начальство карает по-своему. Их отдают на расправу активистам с палками; «На них опять обрушились удары березовых палок. Били их куда попало, минуя лишь голову, а то таким дрыном и до мозгов череп можно раскроить».
Сам Глаз решается сознаться в убийстве, лишь бы вырваться из Одляна. Жуткий комизм его положения в том, что он не выносит крови. Он только присутствовал при убийстве, но никого сам не убивал. Его преследуют кровавые сны: «И снился ему кровавый сон. Кровавые отблески кровавого бытия кровавыми сполохами кроваво высвечивали кровавую эпоху». Он симулирует самоубийство, чтобы разыграть начальство, и описывает жизнь после жизни в духе доктора Моуди, которого тогда еще не читал: «Вначале будто я попал в карантин, а куда хотели меня поднять — в ад или в рай — я и сам не понял. Вы прибежали и воскресили. И опять я в тюрьме. Помню одно: налево был ад, направо — рай. В аду — толпы кровавых, их черти жарили на сковородке. Вас, правда, не было…»
Глаз точно обозначает свое местопребывание. Такое может происходить лишь в аду. Ни Данте, ни Сведенборг, пожалуй, не описывали ада с такой лапидарной достоверностью: «Для Глаза сейчас не существовало бытия. Он был вне его». Герои Габышева пребывают вне бытия. Они родятся в тюрьме, то есть, в аду, где не различают добра и зла. Воздух свободы они знают понаслышке. Он до них не доходит, и неизвестно, существует ли он вообще: «Вот подул ветерок, он охватил лицо, но не тронул спертую душу». Спертая душа — это не просто художественная находка писателя, это метафизический диагноз. Воздух свободы не для спертой души. Мечта о нем — еще одна мука. Герои Габышева не освобождаются, они только переходят из зоны в зону.
Но и в габышевском аду имеется своя Беатриче. Жорка Блаженный судорожно мечтает о соседке Ниночке, которая спит буквально рядом с ним… за стеной. Сколько бы женщин ни побывало в Жоркиной постели, Женщина для него за стеной, и Ниночка для него недоступна даже тогда, когда она ему отдается. Жорка описывает свои похождения с неуклюжей наивностью подростка, хвастающего своей развращенностью, но по-настоящему не знающего женщин. Напрашивается подозрение, не остаются ли женщины для Жорки, как и он для них, лишь предлогом онанистических фантазий. Извращенное Жоркино целомудрие представляется развратом лишь тому, кто сам страдает жоркиными комплексами. «Разве ТАК повелось меж людьми?» — спрашивал когда-то Александр Блок. Пол предназначен для человеческой близости, а когда близости нет, половые органы превращаются в адскую машину, усугубляя пытку одиночества, даже если это одиночество вдвоем, онанизм вдвоем, как говорил В. В. Розанов.
Коля Петров еще целомудреннее Жорки: «Стыдно ему в воображении раздеть донага любимую девушку и положить на кровать». Вера для него — действительно Беатриче. Коля даже начинает писать стихи ради нее, вряд ли сознавая, что идет по стопам великого Данте. Он даже думает о ней на другом, на человеческом языке: «Когда он думал о Вере, в его мыслях не пробегало ни одного блатного слова». Мечта о Вере неоднократно спасала ему жизнь. Выйдя из тюрьмы, он встречает ее. И что же? Оказывается, Вера сидела в тюрьме одновременно с ним, сидела за то, что заражала своих партнеров венерическими болезнями. Такова судьба Беатриче в аду. Из ада нет выхода: только перемещение из зоны в зону.
Коля Петров убеждается в этом постепенно. Адвокатесса, защищавшая его на суде, предостерегает: «Не поступай в юридический. Окончишь его, а защитником работать не сможешь. Ты слишком хорошо знаешь Ту жизнь. Тебе не по себе будет. Правды, ведь ты знаешь, — нет». Ту жизнь слишком хорошо знают и те, кто никогда не был в зоне. У них тоже своя зона, где тоже мучительная прописка. И в новой зоне, где должен был бы быть воздух свободы, мент наслаждается Колиной болью, «довольный точным ударом». Кажется, наслаждение чужой болью — единственное наслаждение, доступное обитателям разных зон: «Жить надо так, как течет жизнь., а против идти нельзя — растопчут». И писатели живут в своей зоне. Там тоже нужно проходить прописку. Разные зоны — это круги одного и того же ада. И Коля Петров делает окончательный вывод: «Жизнь на свободе ничем не отличалась от жизни в зоне, та же зона — только большая. Строгое подчинение вышестоящему, и взятки, взятки, взятки!»