Мастер Гамбс и Маргарита - Майя Каганская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он надеялся на то, что пьеса "Батум", с учетом телефонного спектакля, даст ему возможность выжить. Пьеса писалась по заказу (к 60-летнему юбилею героя), а тогда тем более непонятен отказ изменить одну сцену, отнюдь не лучшую (ни лучших, ни худших сцен в этой пьесе нет). Значит, цена этой сцены превышала — в глазах Булгакова — цену жизни. Почему?
Труды и дни
Потому что отказ от этой сцены означал метафизический крах.
Булгаков был человеком Империи. У него не поднялась рука вписать в свой первый роман настоящее имя города, в котором он родился и вырос, ибо от настоящего имени припахивает чем-то исторически и этнически двусмысленным, напоминающим местное наречие, сходное с пародией на имперскую речь. Булгаков переименовал Киев в Город, что переводится на родной язык как urbs, а где urbs, — там orbis, где Город, — там мир, где мир, — там Рим. Потому и называется роман "Белая гвардия", а не "армия": "гвардия" — из лексикона Империи, что моментально превращает врага — петлюровское движение — в бунт давно покоренного и латинизированного туземного племени. Распадение же гвардии на "красную" и "белую" не более, чем эпизод имперских междоусобиц: триумвиры... триумвираты... восстания легионов против центральной власти, которые заканчиваются расширением центральной территории, короче — см. учебник римской истории для V-го класса гимназии. Согласно тому же учебнику, междоусобицы замирают перед лицом угрозы имперской целостности. Что и происходит в "Белой гвардии".
Одно дело — революция: это ночь, разруха, апокалипсис. Иное дело — государственность: это труды и дни (Турбиных). Домостроительством Булгаков был озабочен, всякому его проявлению — рад (например, явлению фраков и милиционеров в фойе московских театров в начале 20-х годов). И потому сотрудничал в сменовеховской газете "Накануне": мнились 20-е годы кануном возрожденной российской государственности, она же никакой другой, кроме имперской, быть не может. "Вперед — назад. Вперед — назад", как писал в "Белой гвардии" Булгаков с надеждой.
Что ж до гвардейских поручиков и иных чинов, вопреки уставу бессонно ворожащих над своими бумагами, да, что до них и их отношений с империей, — они (отношения), не будучи никогда чересчур сносными, оставались все же вполне переносимыми. По крайней мере, если рукописи и сгорали, то только по воле неудовлетворенного ими автора. Конечно, человек, одержимый совершенствованием мира (Рима), и человек, одержимый совершенствованием собственного текста, — это две разные породы. Но договориться можно, благо прототипы под рукой: Мольер и Людовик, Пушкин и Николай...
И разве не те же надежды питали лучших, талантливейших из булгаковских современников? Пастернака, например? В надежде славы и добра глядел вперед он без боязни, поскольку начало славных дней Петра тоже ведь омрачали мятежи и казни, а, в конце концов, все обернулось не так уж и скверно: 37-м годом — столетним юбилеем со дня смерти Пушкина. Х1Х-ый век России и предыдущие века Европы переносятся в будущее, история превращается в футурологию. Отсюда постоянное стремление навязать высшей власти, которая вот уж какой год царствует спокойно, диалог: письма, рассказы о несостоявшихся беседах с глазу на глаз ("Кто это от Вас только что вышел, Ваше Величество?" "— Самый умный человек в России"...), пересказы и слухи о состоявшихся телефонных разговорах ("Я хотел бы поговорить с Вами о жизни и смерти"...). Это не приспособленчество литературы (и литераторов) к истории — это стремление приспособить историю к литературе: Людовик и Мольер, Николай и Пушкин... И ведь что-то такое обнадеживающее и впрямь проглядывало, какие-то жесты производились, какие-то слова произносились, кой-какие события тоже имели место: Сталин на спектаклях "Дней Турбиных", например... Чем не Николай? Тот, правда, в свое время не выдержал испытания "Гаврилиадой", православный царь, помазаник Божий, был лично оскорблен пародией на Сына Божьего. А что, если подсказать новому самодержцу идею божественности ныне здравствующей и властвующей власти? Может ли намек быть более прозрачным, чем название "Пастырь", а символ более открытым, чем сложенные крестом руки Учителя и Вождя над избиваемой головой?.. Намек поняли: пьесу не приняли. Беда в том, что в метафизических играх, которые литература затевает с историей, ставки, как правило, политические, и хорошо, если проигрыш в политике ведет к смене метафизики. Действительность не поддалась на приманку аналогий. Претендуя на неслыханную новизну, "небывалая и невозможная", она отказалась разыграть миф Христа. И тогда Булгаков сыграл с ней в роман о Дьяволе. В уравнении "мир-театр" он окончательно выбирает театр. Приходится признать, что режиссер этого нового, заменившего старый мир театра — Мейерхольд. На смену уже описанному — Гомер, Мильтон и Паниковский — приходит триумвират "Мольер - Максудов — Мейерхольд"...
Выстрел
Кошмар лишней сцены преследовал Булгакова всю театральную жизнь:
"Боже мой! — воскликнул Иван Васильевич. — Выстрелы! Опять выстрелы! Что за бедствие такое! Знаете что, вы эту сцену вычеркните, она лишняя".
Почему Иван Васильевич боится выстрелов? Да потому, что стреляют у Мейерхольда, в спектакле "Последний решительный", в зрителей, отражая атаку фашистов, из пулеметов, холостыми... Отказ от выстрелов на сцене — это страх прислушаться к жизни. Этот страх поддерживал систему Цтаниславского, что и стало ясно Максудову, а до него Булгакову: "Эта система не была, очевидно, приложима к моей пьесе, а пожалуй, была и вредна ей".
Между тем, будучи, как жук к пробке, привязан к театру вообще, Булгаков хотел создать на месте "Театрального романа" театральную утопию, добиться мирного сосуществования в одном тексте двух систем. Первой — Мейерхольда — отдана Москва, второй — Станиславского — Иерусалим. В Москве стреляют, в Иерусалиме режут (кинжалом, как того и добивался Иван Васильевич). Разумеется, 2000 лет назад в Иерусалиме стрелять не могли, но почему Иуду прикололи кинжалом, а не отравили, задушили, утопили, почему он, наконец, отступил от классического сценария и сам не повесился?! А в том дело, что К.С.Станиславский, вслед за мейнингенцами, потрясшими в 1891 году Москву и лично Константина Сергеевича, стремился к исторической достоверности (отсюда его горячее стремление убедить Максудова фактами: "Нет, (кинжалы) применялись, мне рассказывал этот... как его... забыл... что применялись... Вы вычеркните этот выстрел!"54). Иерусалим Булгакова с его тяжелой декоративностью и массовыми сценами за сценой кому-то нравится, кому-то нет. Нам — нет. Но Москва! Москва нравится всем, ибо Москва — царство Воланда и Мейерхольда.
Не странно ли вам, что Воланд оказывается мастером прежде всего по театральной части? "Варьете", бал... Даже стукач Майгель — и тот член Зрелищной комиссии. Власть Воланда ограничена стенами театра: после конца спектакля платья исчезают, а деньги превращаются в бутылочные наклейки, даже кот — и тот стреляет холостыми.
Театр, однако, продолжается там, где Воланда нет: сдача валюты во сне Никанора Ивановича — это спектакль Мейерхольда по пушкинским мотивам (какой-нибудь "Скупой рыцарь", современное прочтение). Сравнив сдачу валюты с балом у Сатаны, мы ясно видим, почему бал не удался: сдача валюты — это преображение чужой стилистики в собственную поэтику, бал — описание чужого стиля.
Ко времени писания второй части романа глава о валютчиках, как и сами валютчики, была уже анахронизмом. Людей исчезало все больше, а валюты не было совсем. Тем не менее, валютный спектакль в романе сохранен. Значит, общий взгляд на режиссера вообще и Мейерхольда в частности остался у Булгакова прежним, что вынуждает нас сказать еще несколько слов о природе литературного текста.
Черный вечер, белый снег...
...Литературный текст не есть прямое производное действительности. Между жизнью и литературой размещается особый тип реальности, называемый языком, каковой язык и позволяет переводить действительность в текст. Язык содержит в себе тип отношения к действительности и ее оценку — прагматическую и эмоциональную. Язык есть достояние группы, очень большой — народ — или совсем небольшой — водители такси, театральные критики, живодеры, лесбиянки... Оттого, что наука называет групповые языки "социальными диалектами", а общественность — "жаргонами", суть дела и языка не меняется. Жаргон, язык и социальный диалект в равной степени обеспечивают понимание жизни, ее оценку и трансформацию в художественные образы.
Каким бы изощренным сознанием ни обладал Булгаков, невозможно представить, что он единолично создал систему, в которой понятия "режиссер" — "актер" — "дьявол" — "спаситель" стоят в одном словесном ряду. Иными словами, мы хотим сказать, что между романом "Мастер и Маргарита" и действительностью стоит язык какой-то группы.