Киномания - Теодор Рошак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я улыбнулся ему в ответ, полагая, что это одна из его типичных странноватых шуток.
— Нет, серьезно, — продолжал он, — Это же обман, понимаешь? Надувательство. Contra naturam[9]. Так это называли власти. Противоестественно.
— Какие еще власти?
Он лукаво мне подмигнул. Это был один из жестов, к которым он прибегал, когда хотел казаться очень глубокомысленным. Подмигивание и низкий суховатый свист.
— Нет, приятель, я веду речь не о департаменте Хейза{73}. А кое о чем поглубже. Мы ведь были на волосок от полного запрета движущихся картинок.
— И когда же это было?
Шарки пожал плечами.
— Точно не могу сказать. Все это делалось под ковром. О таких вещах официально никогда не говорил. Это было еще в девятнадцатом веке. Во времена Наполеона. В Ватикане шли громкие споры. Несколько лет.
— В Ватикане?!
— Ну да. Целый полк святых отцов вознамерился раз и навсегда покончить с кино, считая, что оно оскорбляет веру.
Услышав это, я понял, что он меня разыгрывает, а он это частенько делал.
— Ну конечно же. Кино во времена Наполеона.
— Я не говорил «кино». Я сказал «движущиеся картинки». Ты слышал о зоетропе?{74}
О зоетропе я слышал. Зоетроп был частью истории кино, о нем говорилось во всех учебниках. Это было маленькое устройство наподобие карусели с рядом картинок в барабане — обычно бегущие или прыгающие фигурки в разных позах. Если покрутить барабан, то при определенной скорости вращения картинки сливались и создавалась иллюзия движения. Эта новинка девятнадцатого века пользовалась большой популярностью.
— Зоетроп относится ко временам языческим, — продолжал Шарки, — Древнее колесо жизни. Был такой сумасшедший араб — Аль-Хазен или что-то в этом роде. О нем Лавкрафт много писал{75}. Так он разработал все принципы этой штуковины, кажется, еще до крестовых походов. И он был не первым. Он почерпнул это знание у еретиков.
— Каких еще еретиков?
— Тех, которые поклонялись зоетропу. У первых киноманов. Их на библейских землях было пруд пруди.
— Где-где, ты говоришь, это было?
— На библейских землях. Ну там во всяких Аравиях. В Индии. Катманду.
— Это никакие не библейские земли, — возразил я.
— Сейчас, конечно, нет. Но тогда они были библейскими землями. Вся эта территория. Восток. До самого восточного края. Куда только доходил верблюд. Библейских земель тогда было побольше.
— Когда?
— Тысяча, две тысячи лет назад. Это все седая древность. Может, даже Египет.
Шарки видел, что я не воспринимаю его слова серьезно. Но это его не останавливало. Он продолжал болтать, подавая все в шутливом свете, словно для того, чтобы мне, неискушенному, легче это было усвоить.
— Да нет, я разве что говорю — зоетроп всего лишь безобидная игрушка, так? Но основанная на иллюзии. На той же иллюзии, что и эти проекторы. Без этого не было бы никакого волшебного фонаря. Но что это за волшебство? Может, это черная магия? — Он подмигнул мне и издал свист, а потом сделал паузу, чтобы понять, как я отнесся к услышанному.
— Откуда ты все это знаешь, Шарки? — спросил я вежливо, но не скрывая недоверия.
— Да познакомился с тем священником в Париже еще в сороковые. Он знает всю эту историю. Понимаешь, изначально — я хочу сказать в старину, ну, в Темные века — зоетроп для церкви был как красная тряпка для быка. Они говорили, что зоетроп и все ему подобное — дьявольские выдумки. Ты, может, мельком увидел что-нибудь такое, а они тебя за это на костер. Кроме шуток. Но в Ватикане была одна партия — хорошие ребята, наши, так сказать, — вот они-то и уломали святых отцов. Папа и иже с ним решили, что инерция зрительного восприятия — это невинное развлечение, ничего, мол, страшного. Потому что ведь не кто иной, как Бог, создал глаз человеческий, разве нет? Вот такой веский довод. Я что хочу сказать — они ведь витали в высоких теологических материях. Когда власти устраивают такое собрание, волны расходятся во всех направлениях — далеко за пределы папских покоев. Но как я и говорил, в конце концов наша взяла. Повезло нам. Знаешь, что случилось бы, если бы мать-церковь запретила зоетроп? Вполне вероятно, не родился бы Чарли Чаплин, не было бы ни утенка Дональда, ни Ретта, ни Скарлет. Думаешь, я преувеличиваю? Ничуть. Если такие силы, против которых не попрешь. А если попрешь, то тебя размажут.
— И кто был этот священник?
— Смешной старикашка. Звали его Розенцвейг. Иезуит. Но вообще-то, когда мы — я и Клер — с ним познакомились, он уже не был иезуитом. Его лишили сана, потому что у него был слишком длинный язык. Но он, понимаешь, не сдался. Он все равно продолжал бороться, чтобы решение поменяли. Но ничего из этого не вышло. Его вышвырнули вон. Он часами мог нудить о том, что кино — это зло. Зло — не то, что в кино показывают. Секс, насилие, богохульство — на все это ему было наплевать. Он утверждал, что зло — само кино. Именно эта иллюзия и выводила его из себя. «Черная магия», — вот как он это называл. Он ошивался вокруг Синематеки — старался вербовать там себе сторонников. Для него Синематека была притоном сатаны. Можешь себе представить, чего он добился. Стал чем-то вроде местного сумасшедшего — раздавал листовки, при любом удобном случае произносил свои проповеди. Бог ты мой, он себя до исступления доводил. У него пена изо рта шла. В конце концов его решили посадить под замок. Он выходил за всякие рамки. Вот тогда-то он и пальнул в Анри Ланглуа.{76}
— Он пытался убить Анри Ланглуа?
— Ну да. Это была сенсационная новость. Акт культурного убийства. Ланглуа был на волосок от гибели. Старик считал, что Ланглуа — агент темных сил.
Анри Ланглуа был главой, сердцем и душой парижской Синематеки — ее отцом-основателем, гением. Без него не было бы никакого французского киносообщества. Он был одним из великих героев Клер.
— И ты был там, когда это случилось? — спросил я.
— Нет. Мы за год или около того вернулись в Штаты. У Клер чуть инфаркт не случился, когда она об этом узнала. У нее как-то раз вышел крутой спор с Розенцвейгом. Этакий громкий идиотский диспут, какие нередко происходили в Синематеке. Кто знает — может, он и ее попытался бы укокошить. Помнится, он тогда так взбесился, что был готов наброситься на нее.
— Она никогда об этом не говорила.
— Она об этом не любит говорить.
— Дикая история. Я и понятия не имел…
— Вообще-то, — продолжал Шарки, — Розенцвейг был чокнутый. Это ясно. Но такие чокнутые дают повод для размышлений. Потому что историйка-то чудо как хороша. Есть о чем подумать.
— Над чем?
— Над добром и злом в кино. Над реальностью и иллюзией.
— И ты серьезно к этому относишься?
— Серьезней некуда. Ведь речь идет о проникновении — настоящем проникновении в природу этого волшебства. Я хочу сказать, мы здесь имеем дело с фундаментальной онтологией бытия. — Он снова подмигнул, на сей раз еще лукавее, словно говоря: «Ты и не думал, что я знаю такие словечки, а?» — Что такое реальность? А что — нет? Этот старичок волшебный фонарь, — он любовно похлопал по корпусу проектора, — по большому счету — настоящий мозгоеб. Ты думаешь, власти могут оставаться к этому безразличны? Уж поверь мне — нет.
В тот вечер я ушел из «Классик», исполненный уверенности, что все эти россказни — просто упражнения Шарки в свойственном ему сюрреалистическом юморе. Я не раз слышал, как он на вечеринках разглагольствует о летающих тарелках, панацее, тайнах пирамид. Вот только в тот вечер он не был обкурен, и в манерах его не сквозило ничего клоунского. Напротив, я никогда не видел Шарки таким серьезным, как в тот вечер.
Еще один вечер, еще один безумный разговор.
Начался он почти что случайно. Шарки обронил имя, которое я не расслышал. Поэтому я переспросил:
— Кто?
— Луи Эме Огюст Лепренс. Ты что, никогда о нем не слышал? Посмотри в Книге рекордов Гиннесса. Первый человек в кино. Ну, об Эдисоне-то ты слышал, я надеюсь? О Томасе Альве Эдисоне.
Я его заверил, что мне известно, кто такой Эдисон.
— Американцам нравится думать, что кино изобрел Эдисон. Но это патриотические бредни. Том Эдисон изобрел кинетоскоп, а это всего лишь кинотеатр на одного{77}. Ерунда на постном масле. Если кто и изобрел настоящее кино — а я говорю о проекционных двигающихся картинках, — то Лепренс. Он все это объединил в одно: камеру, проектор, линзы, пленку на целлулоидной основе.
— И когда же это было?
— В восьмидесятые годы прошлого века.
— Так давно?
— Ну да. А он к тому же был настоящим фанатиком. Путешествовал по миру и пропагандировал кино. Лондон, Нью-Йорк, Чикаго. Он хотел увидеть, как эта технология завоюет мир. Это-то его и погубило.