Прощание - Вера Кобец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ребят из класса я не звала к себе по нескольким причинам, но в первую очередь из-за Манюси и ее рваных локтей. Эти рваные локти были настолько непобедимы, что даже бабушка еще до моего рождения исчерпала все способы борьбы с ними и вынуждена была отступиться. Иногда, впрочем, тема дырок снова всплывала на поверхность. «Манюся, вечно ты с обновкой…» — начинал вдруг напевать, раскладывая пасьянс, Борис Алексеевич. «Но это лионский шелк, — смущенно отвечала Манюся. — Разве теперь такой достанешь?» В другие дни локти вдруг начинали раздражать бабушку, и тогда мир водворял Борис Алексеевич. «Но это же стиль Манюси, — говорил он. — Надо привыкнуть к нему, chérie. И потом: разве дырки в кружевах нас смущают?» Все начинали смеяться, и всё заканчивалось благополучно. Но позвать к нам пусть даже Риту Носову, с которой мы пять лет сидели за одной партой, я не решалась. Драные локти Рита, может, и вынесла бы: мало ли кто ходит в рваном, но вот «туман», иногда окутывавший Манюсю, мог бы вызвать катастрофические (для меня) последствия. А ведь была еще и проблема Асиного места за столом.
К моменту смерти мамы «место» пустовало уже четверть века, но даже при максимальном наплыве гостей садиться на этот стул было нельзя. Если кто-нибудь подходил к нему, бабушка сразу же замечала и очень вежливо, быстро и вскользь проговаривала: нет-нет, пожалуйста, либо правее, либо левее. Не удивительно, что когда мама умерла, я со страхом ждала появления второго неприкасаемого стула. Асин меня не смущал — он был от века.
При этих особенностях нашей прекрасной жизни друзей в Театральном у меня, разумеется, не появилось. Группа была сплошь девичьей и очень активной: не только сами слились в компанию, но и тут же перезнакомились с кучей народа с других факультетов. Сказать, что они меня оттолкнули — неверно. Скорее, я делала это сама: не от заносчивости, а так: в порядке превентивной обороны, а потом, увидев, как быстро все обо мне забыли, еще и обиженно. Что еще стоит рассказать? Что скуки я, в общем, не чувствовала. Занималась в щадящем режиме, но в театр ходила с большим удовольствием. Было приятно осознавать, что я не как все, а работаю. Одну из моих рецензий неожиданно напечатали в толстом журнале. Дальше процесс застопорился, но, как ни странно, огорчений это не вызывало.
Раз или два в семестр звонила Рита Носова. Она поступила в ЛИАП, стала членом клуба «Гренада», ходила в агитпоходы и экспедиции. Сведения, поставляемые Ритой, звучали как сигналы с Марса. Я тут же пересказывала их чуть поджимающей губы бабушке и ахающей Манюсе. Когда приходил Борис Алексеевич, с каждой неделей делавшийся все оживленнее и бодрее, «новости молодежной жизни» обсуждалось заново, с удивлением и любопытством. «Все это как-то напоминает двадцатые годы», — сказала однажды задумчиво бабушка. «Ну, не совсем, Катишь, — возразил, прихлебывая из стакана, Борис Алексеевич, — энтузиазм и безалаберность, конечно, те же, но, слава богу, иконы они теперь не жгут, а фотографируют или скупают за трешки. Это прогресс. Нет, дорогая, я смотрю в будущее с оптимизмом. С полной ответственностью заявляю, что молодое поколение небесталанно. Вот, кстати, был я на вечере одного бунтаря с почтенной поповской фамилией и получил удовольствие… Своеобразное, но удовольствие. Конечно, он подражает никогда не пленявшему меня Маяковскому, но в его виршах — неоспоримость прилива. И сила. Сила, правда, младенческая, но младенцы растут! Впрочем, чтобы не быть голословным, я вам все это продемонстрирую». Борис Алексеевич быстро встал в позу, вытянул губы и, рубанув воздух, выкрикнул: «Оптимисты! Вас я зову — р-рах — волноваться, недосыпать! — пф — Раздувать молодую зарю! — р-рах — Поворачивать реки вспять!» Остановившись, он как бы в задумчивости почесал кончик носа: «Дальше помню не все, но надо еще от дождей не прятать лица и (!) хохотать в глаза дураку». Раскланявшись, он сел. Оторопевшая Манюся со страху уронила ложечку, а потом округлила глаза и рассыпалась мелким смехом, следом за ней рассмеялась бабушка, а потом к ним присоединилась и я, хотя нахлест эмоций был неожиданным и остро противоречивым. «Дядя Боря, а почему вы меня не взяли на этот вечер?» Отерший уже пот со лба и мирно вернувшийся к чаю Борис Алексеевич замычал что-то невразумительное: «Киска, не получилось. И сам-то не понимаю, зачем пошел… Пожалуй, неудобно было отказаться». Повисла пауза. Манюся, чуя неладное, низко согнулась над столом, но замешательство Бориса Алексеевича было недолгим. «Поздно уже, мне пора, но, может, сначала помузицировать на дорожку?» Сев к роялю, он заиграл «Ноктюрн» Грига. Бабушка слушала со смягченным лицом, Манюся тихо плакала.
И все же от одиночества я не страдала. Всегда находила себе занятие — к этому приучили с детства. Книга — твой лучший друг, интересному человеку никогда не бывает скучно. Банальности, но именно так я это и ощущала. Одиноко и скучно бывало в гостях. Хуже всего у Тани Доценко, дочки Таты. Поскольку мы с Таней были ровесницами, нам, естественно, полагалось дружить. Когда-то, давным-давно, это не было в тягость. Но потом давно разведенная Тата опять вышла замуж, и все изменилось: Таня стала смотреть на меня словно с легким недоумением, но раза три в год видеться все-таки полагалось.
В именинные дни приходила всегда одна Тата. Ее новый муж, хоть и был кандидатом наук, работал в учреждении, название которого, по словам Бориса Алексеевича, правильнее не упоминать всуе. «Он очень увлечен своей работой», — говорила иногда Тата, но эту тему никто не поддерживал, разговор сразу переводили на что-то другое. После маминой смерти Тата принялась энергично названивать и зазывать меня в гости. «Екатерина Андреевна, и вы, и Катя для меня родные», — без конца повторяла она, и меня немного подташнивало. Но бабушка относилась к Татиной экзальтации мягче и снисходительнее. Конечно, и она не упускала повод поиронизировать, но потом говорила задумчиво: «Съезди все-таки к ним. Когда ты была там в последний раз? Месяца полтора назад? Два?» И после очередного Татиного звонка я отправлялась. Заранее знала, как там все будет, но шла. И не только из послушания. При всей своей унизительности эти походы к Тане давали право не кривя душой сказать при случае «а когда я была в гостях…» или «вчера в одной компании…» — сказать если не Рите Носовой и не кому-то в группе, то хотя бы, так скажем, воображаемой собеседнице. Ради этого следовало претерпеть многое. И смесь изнурительного напряжения — вставала, садилась, смеялась я постоянно не так, а как надо, понять не могла, и скуку — все, что могло быть интересно мне, с полным недоумением встречалось Таней и ее подругами. Все мои реплики зависали. Можно было подумать, что я говорю по-китайски, а здесь принят какой-то другой, даже и по названию мне не известный язык.
Но еще тяжелее было потом. Когда я возвращалась, бабушка читала — в кресле или уже в постели. «Тата передает привет, все нормально, ничего интересного». Каждый раз я пыталась отделаться этой фразой, и каждый раз это не удавалось. «И о чем же вы говорили, что делали?» — тон был исполнен непонятно к кому относящейся иронии, и, словно оправдываясь, я подробно все пересказывала, влезая в лишние, ненужные подробности, выворачиваясь наизнанку, понимая, что этого можно было и избежать. Бабушка морщилась, пожимала плечами, вертела в пальцах закладку, и постепенно все раздражение, накопившееся за долгий, дурацкий, томительный вечер, изменив вектор, обращалось на нее. Еще договаривая, как навяз в ушах Карел Готт, которого, снова и снова, беспрерывно гоняли у Тани, я с беспощадной ясностью понимала, что еще больше, чем Таня и все с ней связанное, меня раздражает презрительное любопытство бабушки (презираешь, так не расспрашивай), ее железная уверенность, что все, не принятое у нас, вульгарно и низкопробно. «А вообще-то у них хорошо, — заявляла я, изо всех сил пытаясь уничтожить это ее самодовольство, эту всегда вызывавшую у меня неприязнь усмешку маркизы. — Они хоть не зануды (бабушка улыбалась), а у нас скука махровая, и я просто не понимаю, почему не иметь телевизор или кассетник — доблесть. Смотреть телевизор нисколько не хуже, чем целый вечер раскладывать „царский выход“ или острить „Манюся, вечно ты с обновкой!“».
Улыбка на лице бабушки оставалась по-прежнему снисходительно-безмятежной, но в глазах появлялось легкое любопытство: до чего я еще могу договориться. «В конце концов, Тата с Таней ничуть не глупее, чем мы, — я уже полностью теряла контроль над голосом, — а у нас, кроме спеси, одна пыль и плесень». Черт! Откуда только взялась эта глупая рифма! Неспособность говорить связно душила, я уже и сама не понимала, что доказываю и чего добиваюсь. «Не понимаю, почему ты горячишься, — удивленно приподнимала брови бабушка. — Тебе нравится Танин дом, ты там бываешь, все прекрасно».
«Событие» произошло на третьем курсе. Как-то раз в перерыве все лениво сидели в аудитории, и разговор, покрутившись вокруг духов «Cendrillon» и нового спектакля Шифферса, вдруг перекинулся на курсовые и сложности с получением книг, которые вроде и в каталоге числятся, и в руки не даются. «Например, мемуары Мгеброва, — внимательно разглядывая ногти, сказала красавица Ира Любарская (американская длинноногость и чисто французский шарм), — две недели пытаюсь добиться, но то ли прячут, то ли потеряли. А меня, как известно, препятствия разжигают». Ира хищно блеснула черными глазищами, и все рассмеялись, а когда смех затих, я вдруг внятно, так что всем было слышно, сказала: «А у нас Мгебров есть. Принести?» Эти полторы фразы были моей первой внятной репликой за два с половиной года обучения в институте, и не успела я еще обругать себя (зачем вылезла?), как Ира живо ко мне обернулась: «Правда? Тогда я зайду к тебе. Прямо после занятий, идет?» — «Как хочешь», — ответила я, пожимая плечами и с ужасом чувствуя приближение катастрофы. И действительно все получилось по худшему из вариантов.