Карагандинские девятины - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начмед в изумлении обернулся к Алеше и тотчас плюхнулся перед ним на колени, запричитав: «Холмогоров, родненький, спасай положение! Отдай, отдай! Еще лучше получишь! Завтра же поедем в этот батальон и выберешь себе самое лучшее, самое лучшее!» Он вцепился мертвой хваткой в полы шинели, словно желая урвать хоть eе клок для себя и раскачивая Алешку столбом из стороны в сторону. «Раздевайся, закаляйся…» – подпевали где-то за спиной начмеда развеселые медбратья.
«Ну, что тебе стоит? – все надрывался Институтов, слыша за своей спиной, точно откуда-то свыше, лишь насмехающиеся алчные голоса. – Сегодня отдашь, а завтра новый получишь, еще лучше. Ну я же не могу с себя снять, да я готов, но это же все белыми нитками будет шито, Холмогоров! Ну где я сейчас все солдатское достану? Где, где?! А сапоги я сам лично отмою… Ну, подумай сам, разве можно солдата в моих вещах хоронить? Неужели тебе товарища не жалко! Подумай, в чем увидят своего сына его отец и мать. Ну поставь себя на их место, представь, что это твои мама с папой увидят сына вот таким, вот таким!»
Холмогоров очнулся и начал сдавать по одной вещичке на радость начмеду. Тот подхватывал их с пылу с жару да всучивал санитарке, чтоб тут же наряжала другого. Алеша остался без рубашки, а она уже застегивала пуговки на рубашке другому, старалась, напяливала через голову галстук, и зелень мундира скоро все под собой скрыла. Холмогоров, отдав с себя китель, рубашку, брюки, носки, ботинки, остался босой да в исподнем. Пал Палыч отвернулся, чтоб ничего не видеть. У начмеда не поворачивался язык сообщить раздетому озябшему пареньку, что оставаться ему в таком виде тоже невозможно.
«Да вы не брезгуйте, юноша, это все чистое-чистое, давно отстиранное … А сапоги я вам блестящие принесу, еще красивее ваших ботинков! У меня есть, приберегала прямо для вас. И портяночки сделаем. Можно с полотенец старых, вафельных, если желаете потеплей, а могу и понежне, нарвать с простынки», – спохватилась вдруг санитарка и вышмыгнула не иначе за блестящими сапогами. Холмогорова тронул eе родственный, теплый голос, и он беспрекословно начал надевать смертную солдатскую робу. «Ну, а теперь запахнемся в шинель, и все будет просто прелестно, прелестно! – бодрился начмед. – Это и называется сварить кашу из топора. Ну что я говорил? А вот и сапожки наши поспели…» В покойницкую вбежала запыхавшаяся счастливая санитарка, прижимая к грудям странного вида действительно блестящую, точно б покрытую лаком, пару диковинных сапог.
«Ой, бежала прямо как угорелая! Вот, пользуйтесь, юноша, не сомневайтесь. Сапоги новые, гляньте, какие блестящие, их офицер играл на трубе в оркестре!» «В ящик он сыграл, а не на трубе….» – бросил со стороны Серж. Женщина вспыхнула, и впервые бледное eе, некрасивое лицо зажег румянец. «Не верьте ему! Все он врет! – бросилась она неожиданно в нападение, прижимая сапоги так крепко к своей груди, будто ни за что б не отдала. – Тот мужчина вылечился и уехал. А сапоги забыл. У него их много было. А эти надевал, когда в оркестре играл».
Все стало ново и зыбко. В покойницкой пережидали все длящееся и длящееся чужое прощание, отзвуки которого бродили кругом тенями, то затихающими да смиренными, то горделивыми да вздымающимися наподобие волн. Тишина, в которой бродили они, поневоле делалась скорбной, так что медбратья не усидели на лавке и, изображая эту самую скорбь, встали на караул у наряженного в парадную форму Мухина, кривляясь: «Прощайте, товарищ генерал… Товарищ генерал, мы никогда вас не забудем…» Начмеду снова сделалось не по себе от этих игрищ, и он попытался их прекратить: «Я думаю, Иммануилу Абрамовичу это бы не понравилось. Молодые люди, вы все же не в цирке».
Медбратья только удивились, но вернулись скучно насиживать бетонную лавку. «Разве мы кому-то мешаем? Никто же ничего не видит…» – только и спросил с удивленным видом Серж, но начмед, думая, что тот снова насмехается над ним, обиженно промолчал в ответ. Молодцы мигом забылись, начали пихаться, меряться силами, выталкивая один другого со скамьи. Наконец звуки траурной музыки смолкли. Институтов стал отсчитывать нетерпеливо минуту за минутой. Потом со двора послышался шум отъезжающей похоронной процессии.
Серж и Жорж на дорожку враждебно затаились, всем своим видом выпроваживая прочь незваных наскучивших людей. Пал Палыч отчего-то взволнованным голосом подозвал Холмогорова. Даже Институтов суетливо пытался помочь уложить ряженого в носилки, чтоб только скорее исчезнуть с этого места. «Какое варварство, как это все бесчеловечно… – Но вдруг запнулся, глядя на черное запекшееся отверстие в мертвом лбу. – Стойте! – вскрикнул он и принялся судорожно рыскать по карманам своего плаща, с облегчением извлек отыскавшийся обыкновенный медицинский пластырь, отщепил белую клейкую полоску и с непритворным страдающим видом залепил ею бурую дырку во лбу покойника. – Ну все. Моя совесть чиста. Я сделал все, что было в моих силах».
Когда уже взялись за ношу, к Пал Палычу шмыгнула санитарка и сунула в разинутый карман его бушлата круглое, крепкое, увесистое яблоко, которое сжимала в руке как булыжник, и тут же отбежала. Впряженный в носилки, eе избранник даже не почувствовал в суматохе, что же произошло. Баба беззвучно плакала уже в стороне от него. Вертела по сторонам головой, заглядывая во все лица, и все ей, чудилось, нравились. Но медбратья не дали ей выйти за порог, убрали тычками с глаз и сами исчезли в той же щели, ничего не говоря, закрывшись изнутри, как зверьки. «Мальчики-с-пальчики… Игрунчики, хохотунчики, везунчики, будь они прокляты…» – заклинал Пал Палыч, не оглядываясь.
Сущие во гробах
«Человеку только матушкина утроба – это Богом данные защита и кров. А после, как из матушкиной утробы в мир нам уготованный вышкуриваемся, все норовим обратно в норушку съюркнуть. В миру все есть для жизни – только eе родимой, утробушки мамкиной, нету. Вот в утробушке спеленат человек, а в миру разве спеленат? Так и понимай… Рождение, мил человек, все нам и освобождает, начиная с ручонок! Бог творил нас несвободными, а мы все делаемся из-за греха первородного распеленатыми. Как от греха спасаясь, зачинаем каждый самостоятельно производить свой домишко, свою норушку, свою несвободу, да толку нет… Здесь уже истинно, все дело рук человеческих – вот этих самых рук… Эх, грешных, проклятущих рук! Наши дома, увы, не защита. Подсолнухи это, где что ни семечко, то зло. Ревнуем до зависти к чему? К дому чужому. Грыземся друг с дружкой где? В своих домах, где нос к носу. Земля огромна, а людям все мало места, все давятся из-за куска. В домах иконки, слыхал, вешают – это все, значит, чтоб на Бога потом свалить, хоть хозяйничают в своих четырех стенах сами. Бог покарает, думаешь? Ничуть. Он создатель – это правда, но как изделие может быть перед своим изготовителем виновато? Вот хоть эта штуковина, как может быть виновата передо мной и какая кара от моей руки-то постигнет? Разозлит, даже сжечь не смогу, потому не для себя делал, а для могилы, не принадлежит оно, изделие это, мне с той секунды, как последний гвоздок в него вобью. Так и Бог – мы ему больше не принадлежим после Адама и Евы. После свободы нашей и греха! Был у него сынок, для себя делал – он ему только и принадлежал. Страдал он, бедный, на кресте, эх-ма до чего же страдал, когда в него создатель гвоздочки последние вгонял для совершенства человеческого-то жития. Но разве в нас вгонял? Нет, мил человек, недосягаемо рукам создателя сделанное не для себя. И сколько ни вложишь души в изделие, а знаешь, где его конец. Сколько души ни вкладывай, а не будет она вечной, если не вечно то, во что вложил. Бог, верю, из вечного сделан сам материала – не из таковской доски. Но это если ты сам себя сотворил, тогда можешь и тыщу, и миллион уже на себя похожих вечных сотворить. А вот Бог, судя по всему, создать себе подобное не может, потому что сам секретом этим не владеет и создан был не сам собой, а для нас, для людей. Люди же тоже созданы не сами для себя, а для детей своих. Ну а для чего это все вместе нужно – прости, мил человек, не моего ума дела. Свое я отработаю. Заделаю себе собственную домовину на покой – вот куда вложу всю душу смертную, эх вложу! Лачком выглажу, помягчее все обложу, все равно что снегом изнутри, – спи, Панкратий Афансьевич, спи дорогой. Деток иметь лишил меня Бог, так вот решил мою судьбу, что не имею я, мил человек, деток. Потому души во мне свободной много, домовину свою изукрашу, все равно что в рай тот самый от счастья вознесусь…. И полечу, и полечу… Вот почую, что смертушка моя близка, – возьмусь за дело. Не гроб, честно слово, а крылья сотворю! И кто позавидует? Никто! А что потревожит? Ничто. Крышечку, как дверку, затворят за мной. Оставят одного в покое – и в земельку, в могилку родненькую, все равно что в матушку, в утробушку… Что-то будет с человеком после смерти, но только не ад и не рай, и Господь не вдохнет новой души вместо той, которая свое тепло отдала. Может, к другому создателю мы отходим в смертный час, а, мил человек? К тому, кто не из плоти выстругивает, плотник, а из праха создает. Кто в прах чего-то вдохнет – тот уже другой наш создатель, как есть другой… То не плотник, а травник, разумею, ведь из могильных холмов трава ж только и произрастает. А трава для чего? Трава для всего – это и лекарство, и корм, и кров, и просто живая жизнь… Вот он, травник, небось, решает, кому какой травой быть, а кого и червям-чертям скормить…»