К теории театра - Юрий Барбой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В режиссерском театре эпохи его открытия актеры, как повелось с Возрождения, — это люди, творчески активно играющие роли. Но играть роли обязаны только они. И они играют роли людей, в которых если и есть ролевое начало, не оно делает их самими собой. Не исключено, что мечты о полном перевоплощении были неосознанным откликом театра на неиграющих (а «живущих») персонажей.
Ко всему еще и «характер» в пьесе Чехова или Метерлинка основательно выветрен, он не сумма и не система свойств, как было еще в Х1Х веке. О Норе у Ибсена и о Катерине у Островского есть что сказать как о характерах в социально-психологическом смысле. О Маше из «Трех сестер» такого почти ничего не скажешь. Маша свистит и при живом муже влюбляется в постороннего мужчину. Вряд ли это «характер» в понимании ХV1 — Х1Х столетий. Измена мужу ярко характеризует героиню «Грозы» и одновременно сильно движет действие. Предосудительное по отношению к институту брака поведение героини Чехова всего лишь один из мотивов, при этом не самых существуенных мотивов действия (показательно, насколько свободно режиссеры конца ХХ века решали, знает ли об этом романе ее муж Федор Ильич Кулыгин. Подробность важная, но не из решающих). Не с мужем и не с Вершининым, и не с темным царством Наташи ей не удается жить. А самое главное, может быть, в том, что в характере Маши нет образца для изображения Маши, как нет такого образца в профессиональной ипостаси актера. Они живут в разных, не пересекающихся мирах; чтобы им собраться вместе, нужны особого типа творческие усилия, нужно специально изобретенное содержание.
Здесь, как видно, и в самом деле кризис театра. Та эпоха показала, что театральность имеет определенные границы, во всяком случае внешние. По-видимому, следует думать, что ролевые отношения прямо актуальны, когда речь о непосредственных связях, о ситуациях в «малых группах», пусть и щадяще широко понятых. В частности, они расплываются, тускнеют там, где человек входит в отношения не с рядом стоящими людьми, реализуется в противоречиях с общим состоянием мира. И здесь, конечно, человек не перестает быть «животным общественным», ролевым существом, но, по-видимому, не эти его стороны или свойства оказываются решающими для его судьбы, не они ведут к переменам от счастья к несчастью или, гораздо реже, наоборот.
Как во многих других случаях (которые не раз были отмечены), здесь есть несложная рифма к театру древних греков, только там ролевые механизмы жизни были еще неактуальны, тут неактуальны уже. Но сходство непародийно: когда Герой или человек имеет дело с судьбой, этой судьбе его роли, столь существенные в междучеловеческих отношениях, по всей видимости, неинтересны.
В это же время весьма заметной становится еще одна, опять новая сторона человеческого существования. «Одинокие», «Слепые» — названия не случайные и в том отношении, что, по словам В.Э. Мейерхольда, герой (напомним, речь шла о пьесах Чехова) исчез, его место заняла группа лиц без центра. Так что режиссеру надо прикинуть, как бы выглядела ситуация, если бы группа актерских лиц оказалась на месте группы персонажей. Тут не менее внятный, чем прежний, и очень жесткий предел, который был положен актерскому театру. В основании творчества актера, как оно сложилось со времен Ренессанса, всегда лежало достаточно определенное содержательное ядро, определенная философия жизни, в конце концов сводимая к тому, что мир — это, почти без всякой метафоры, театр, который движется «сшибкой» суверенных людей-актеров. На исходе девятнадцатого века выяснилось, что в жизни все не вполне так или вовсе не так. Человек стал испытывать драму в «далековатых» связях. Что было делать актеру и что было делать театру?
Задачи, скажем сразу, оказались столь серьезными, что и во второй половине недавно ушедшего века не выглядели разрешенными. Вот в 1973 году, размышляя о тогдашнем театре, Р. Кречетова без стеснения утверждала, что актеру по существу всегда свойственно создавать цельный, законченный, отграниченный образ. Критик предложил образное сравнение: разрываем бумагу, на которой что-то изображено; каждый клочок сохраняет какую-то часть рисунка, но, отдельно взятые, все они бессмысленны, смысл есть только в целой форме. Со сценографом, по мнению Р. Кречетовой, режиссер уже договорился об этом принципе, а вот с актером… Тот не хочет (или не может) так жить. Он желает создавать в спектакле пусть крохотный, но законченный рисуночек. Воистину задача, стоявшая перед первыми актерами, которым предстояло играть Метерлинка или Чехова, выглядит в таком изложении едва ли не как неразрешимая[15].
Современник мейерхольдовского «Великодушного рогоносца» придумал формулу «Иль-Ба-Зай»: Ильинский — Бабанова — Зайчиков[16]. Они и впрямь, должно быть, работали в такой связке, что представлялись триединством одного. И хотя никто не рисковал называть Ольгу, Машу и Ирину из «Трех сестер» Оль-Ма-Иром, исток открытия Мейерхольда несомненно надо искать и в ансамбле раннего Художественного театра и в чеховских принципах характеристики и группировки лиц — одновременно.
Две эти группы — актеров, с одной стороны, и персонажей, с другой — есть. Но одна собралась в Московском художественном театре, а другая в пьесе. Нигде, кроме как в новых обстоятельствах жизни (а феномены, подобные «массовому человеку», не элитарными философами выдуманы), нет никаких сочетаний между такими группами: такие механизмы никем не заготовлены. Нужен принципиально новый смысл. И исторически и теоретически третий автор был воистину неизбежен.
4. Система и структура спектакля
За последние двадцать пять веков театр сильно изменился. Новые авторы приносили новые смыслы и типы смыслов, эти накладывались один на другой, пересекались и сложно друг на дружку влияли. Но если даже все они были художественны, были ли все они театральны и в какой мере? И есть ли на самом деле эта «мера театра»? Что делает театр театром? Есть ли объективные или, по крайней мере, такие, объективность которых наиболее надежна, критерии этой меры? Сам по себе театральный предмет, при всей его неоспоримой важности, критерием быть не может: он и предметом-то становится постольку, поскольку театр ему подражает. Значит, вопрос неизбежно переносится в другую, уже практическую плоскость: как и чем театр этому своему предмету подражает?
Историческая смена автора спектакля, признай мы ее за факт вполне доказанный, тоже требует расшифровки, и расшифровки того же типа: на чьих плечах эти менявшиеся смыслы приходили в театр?
Разрешение двух этих групп загадок может и должно одновременно ответить и на коренной теоретико-исторический вопрос театроведения — о природе развития театра. Эволюция — реальность или простая метафора, а если реальность, что именно эволюционирует; где, в каких сферах театр набирал качество театра, «все больше» превращался в самого себя?
Перед лицом таких вопросов наши прежние обращения к истории театра должны выглядеть не просто легкомысленными прогулками. И не только из-за пропусков и вольностей; приходится понять: ту ли историю мы вопрошали? Самое странное в том, что ответ может оказаться вовсе обескураживающим: во-первых, это должна быть теоретическая история, а во-вторых, история вообще не театра, а идеализированного театрального объекта — спектакля. Потому что для теории театра теория спектакля не часть и не параллель и не инобытие. Для историка театр не описывается не только совокупностью спектаклей, но даже их сменой. Для гипотетического теоретика театр в значительной мере «свернут» в театральном произведении: любой спектакль должен обладать всеми свойствами театра[17].
Для теории развитие (эволюция?) театра — это упрямое, сквозь века, прорастание некоего единого зерна в сменяющих одна другую или соседствующих «моделях» спектакля; генезис театра — это в конечном счете генезис театрального произведения. Генезис спектакля, как бы широко и разнообразно мы ни толковали это понятие. Рано или поздно мы должны были, в интересах нашего предмета, отделить спектакль от театра. Сейчас крайний срок сделать это, потому что мы вплотную приблизились к таким театральным понятиям, которые по отношению к театру и к спектаклю имеют отчетливо разный смысл. Части театра — не части спектакля; структура театра — не структура спектакля; театр — система, но вовсе не та, что спектакль.
Корректней, конечно, было бы не утверждать, а спросить себя: система ли спектакль? Ведь это отнюдь не постулат. В нормальном театральном сознании сам вопрос подменен другим, на который, впрочем, давно готов ответ, именно: театральное искусство синтетично. Оба вопроса в одном отношении и впрямь соседи. Потому что ответ на них «начинается» с общего: в театральное произведение входит множество разного. Понятие о «синтетичности» у театральных людей пользуется таким непререкаемым авторитетом (или настолько превратилось в заклинание), что и в нашем контексте пресловутую синтетичность лучше затронуть, чем опустить.