Страсти по Чайковскому. Разговоры с Джорджем Баланчиным - Соломон Волков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Волков: Для Чайковского это особенно типично, так как для него обыкновенно важен не столько сам по себе музыкальный материал, сколько его развитие. Глазунов сказал однажды Чайковскому: «Петр Ильич, ты — бог, так как создаешь все из ничего».
Баланчин: И даже если Чайковский заимствует какую-то мелодию у другого композитора, это выходит так естественно! У него в опере «Иоланта» одна из главных тем — это романс Антона Рубинштейна. И Римский-Корсаков был очень этим недоволен! А я так счи-
таю: если что-то понравилось у другого, почему не взять? Главное, чтобы это вышло естественно и было на месте. Тогда сам забываешь, что у кого-то позаимствовал. И радуешься — вот как я хорошо это сделал! Это случается, когда надо успеть к сроку и работаешь быстро.
Волков: Чайковского всегда очень волновало, что о его новом сочинении скажут критики. Он внимательно следил за рецензиями и жаловался: «В России нет ни одного рецензента, который писал бы обо мне тепло и дружелюбно. В Европе мою музыку называют "вонючей"!!!» Друг Чайковского Герман Ларош вспоминал: «Враждебность самого последнего писаки способна была глубоко расстроить Чайковского».
Баланчин: Критики его не понимали и, если даже хвалили, то глупо. Так часто бывает: хоть и хвалят, а не за то. Мне, например, такие глупые похвалы не нравятся. Говорят: «гениально, гениально!» А что гениально?
Но иногда бывает приятно, если человеку в твоей работе понравилось то, что и самому нравится. Думаешь: «А-а, вот хорошо, еще кто-то заметил!»
Волков: Хотя Чайковский постоянно в работе, но укоряет себя за лень: «Во мне есть силы и способности, — но я болен болезнью, которая называется обломовщина. Если я над этой болезнью не восторжествую, то легко могу погибнуть». И Чайковский поясняет, что боится за свою «бесхарактерность» и за то, что «лень возьмет свое».
Баланчин: Обломовщина— распространенное слово в России. Мы в школе читали популярный роман
Ивана Гончарова «Обломов», в котором герой, русский помещик, лежит на диване и ничего не делает. В каждом из нас есть что-то от Обломова. Я иногда о своей жизни думаю, что это совершенная обломовщина! Я так мало сделал. Вон сколько Чайковский сделал! Но я также думаю, что то, что русские называют обломовщина, — это не просто лень и нежелание работать. Тут еще и отказ от лишней суеты, сознательное нежелание участвовать в погоне за призраками славы и успеха. Здесь, на Западе, любят так бежать — скорее, скорее, вроде белки в колесе, видимость движения есть, а где результаты? Русский человек говорит не буду участвовать в вашей ярмарке тщеславия, лучше лягу на диван и отдохну. На самом деле, на диване можно придумать кое-что интересное. Это восточная часть в русском человеке.
Волков: Хотя Чайковский из-за своей внешней нерешительности многим казался мягким и уступчивым человеком, он редко отступал, когда дело касалось его сочинений. Показательная история описана самим Чайковским. Он сыграл свой только что написанный Первый фортепианный концерт Николаю Рубинштейну, знаменитому пианисту и директору Московской консерватории, в которой Чайковский преподавал курс композиции. Чайковский хотел услышать несколько советов о том, как эффектнее оформить фортепианную партию, но, как написал Чайковский, его ожидал неприятный сюрприз: «Оказалось, что мой концерт никуда не годится; что играть его невозможно; что пассажи избиты, неуклюжи и так неловки, что их и поправлять нельзя; что как сочинение это плохо, пошло; что я
то украл оттуда-то, а это оттуда-то; что есть только две-три страницы, которые можно оставить, а остальное нужно или бросить, или совершенно переделать».
Профессиональное самолюбие Чайковского было глубоко ранено: «Посторонний человек мог подумать, что я маньяк, бездарный и ничего не смыслящий писака, пришедший к знаменитому музыканту приставать к нему с своей дребеденью». В первый момент Чайковский, по его словам, «ничего не мог сказать от волнения и злобы», но когда заговорил, его ответ Рубинштейну был решителен и краток: «Я не переделаю ни одной ноты!»
Баланчин: Совершенно правильно ответил Чайковский Рубинштейну! Исполнители воображают о себе невесть что. Самое главное, что они чаще ошибаются, чем бывают правы. Они говорят: «Эта музыка никуда не годится! Мы не будем ее играть!» Потом проходит какое-то время, и оказывается, что публике эта «негодная» музыка нравится. Тогда исполнители начинают играть эту музыку чаще и чаще. И они совершенно забывают о том, как когда-то ее ругали. Тот же Николай Рубинштейн потом много раз и с успехом играл тот самый концерт Чайковского, который он так нещадно разругал при первом прослушивании. Чайковский знал цену своему дарованию. Он даже сказал однажды: «Главнейший мой недостаток — это снедающее меня самолюбие». Я понимаю, какую колоссальную двигательную роль может играть самолюбие, желание быть лучше соперника — особенно, когда ты молодой. Помню, когда я ставил свои первые балетные номера, мне очень
хотелось выдумать что-нибудь особенное, чтобы все говорили — да, это лучше, чем у Бориса Романова! Интересней, чему Касьяна Голейзовского! Было, было соревнование такое.
Волков: Чайковский способен говорить о своей музыке как трезвый профессионал: «Я хочу, желаю, люблю, чтобы интересовались моей музыкой, хвалили и любили бы ее… Я хочу, чтобы мое имя было этикеткой, отличающей мой товар от других, и чтобы этикетка эта ценилась, имела бы на рынке спрос и известность». Но он не может изливать свои восторги и отчаяния как самый настоящий романтик. Он часто и помногу плачет. Может на гастролях в Нью-Йорке, разговорившись по душам с незнакомой русской женщиной, вдруг разрыдаться и выбежать из комнаты. Плачет, слушая музыку и сочиняя ее; плачет наедине с собой, расхаживая по своему гостиничному номеру. В дневнике Чайковский признается, что такое случается с ним регулярно: «Как это всегда бывает после слезливых припадков, старый плакса, — так себя называет Чайковский, — спал как убитый и проснулся освеженный, но с новым запасом слез, которые беспрестанно лезут из глаз».
Баланчин: В детстве я, наверное, плакал, но точно не помню. Помню, Дягилев плакал. У нас в балете мужчины плачут. Это правильно, я бы сам зарыдал горько, если бы умер кто-нибудь близкий. Я вообще-то из таких, которые слезы держат в себе, не выпускают. Сейчас иногда думаешь: вот, дело идет важное, идет хорошо, и вдруг — умирать, в могилу. И хочется плакать, а все равно не плачу. Потому что я отвечаю за театр, за
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});