Приготовительная школа эстетики - Жан-Поль Рихтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Второе предисловие задумано только как веселая парафраза первого (§ 14), которое за ним следует и сейчас же распространяет такой дух серьезности, что потом легко перейти к суровой научности целого труда.
§ 14Меж тем шутку в наши времена одобряют многие, ибо именно шутка зорко хранит то немногое серьезное, что не развеяли еще по ветру века и не перетерли невзгоды; шутка, гибкая, ковкая, — это золотое кольцо, которое надевают на палец, чтобы не соскользнул с него алмазный перстень.
§ 15Писано в Байрейте на Петра-Павла{1}, когда всего ярче, как известно, мерцала Вечерняя звезда.
1812
Жан Поль Фр. Рихтер
Предисловие к первому изданию
Многочисленность дней творения не всегда благоприятна для произведений, изображающих и излагающих, но всегда — для трудов исследующих; потому автор нижеследующей книги вручает ее читателям с известной надеждой, — он затратил на нее столько дней, сколько на все свои труды, вместе взятые, а именно больше десяти тысяч, и она была итогом и источником остальных, родственная им и по восходящей и по нисходящей линии.
Ничем так не кишит наша эпоха, как эстетиками. Редко случается, чтобы молодой человек вовремя внес плату за лекции по эстетике и не вытребовал ее через несколько месяцев с публики за нечто печатное в том же роде; некоторые этим последним гонораром оплачивают первый.
Очень легко сопровождать художественное произведение отрывочными критическими суждениями, собирая с его усыпанного звездами небосклона — любые для образного украшения своей схемы. Но эстетика — не то же, что рецензия, хотя каждое суждение стремится придать себе вид некой скрытой за ним системы.
Впрочем, некоторые пробуют свои силы и в итоге дают то, что они именуют научной конструкцией. Но если у французских и английских эстетиков, например у Хоума, Битти, Фонтенеля, Вольтера, по крайней мере художник получает нечто, хотя и в ущерб философу, а именно некую техническую каллипедию{1}, то у новых трансцендентных эстетиков философ получает в добычу не больше, чем художник, а именно — ничто напополам. Сошлюсь на принятые у них два разных способа ничего не сказать. Первый — это путь параллелизма, на котором Рейнгольд{2}, Шиллер и другие столь же часто создают и системы; а именно, вместо того чтобы конструировать предмет как абсолютный, они сопоставляют его с каким-нибудь другим (в нашем случае поэзию, скажем, с философией или пластикой и графикой) и без конца, вполне произвольно, сравнивают их признаки — с той же пользой, какую можно получить, объясняя принципы искусства танца путем сравнения его с фехтованием и для такой надобности замечая, что в одном случае больше шевелят ногами, а в другом — руками, что первые больше движутся по кривой, а последние — по прямой, что первые — навстречу другому человеку, а вторые — супротив другого и т. д. В бесконечность уходят эти сравнения, и в конце дело не доходит даже до начала. Как было бы хорошо, если бы богатый, пылкий душою Гёррес{3} оставил эту сравнительную анатомию или, вернее, анатомическое сравнение ради более достойного направления своих сил![81]
Второй путь к эстетическому ничто — это наиновейшая легкость, с которой самые упорные и устойчивые предметы растворяются посредством своего конструирования в терминах бескрайних, как море, — а теперь и таких бескрайних, что даже само бытие только плавает в них; например, поэзию можно полагать как безразличие объективного и субъективного полюсов. Это не только ложно, но и настолько истинно, что я хочу спросить: что же нельзя подвергнуть такой поляризации и индифференции?..
Но тут пятится назад старинный неизлечимый рак философии: простым людям кажется, что они понимают, — там, где только видят; философия, заблудившись на противоположной стороне, считает, что созерцает, — там, где только думает. И если каждый раз ускользание смешивается с присутствием, то объясняется это поспешностью взвешивания, что дается упражнениями, противоположными в обоих случаях.
Если здесь уже и философу достается ничто, — что для него есть все же нечто, — то можно представить, что получит художник, — бесконечно меньше. Художник здесь повар, который должен приготовить кислоту и остроту по Демокриту, — Демокрит пытался конструировать их вкус из соединений солей углами{4} (хотя известно, что лимонная кислота состоит из шарообразных частиц, как и масло).
Более старые немецкие эстетики, желая быть полезными художникам, вместо трансцендентной ошибки, когда улетучивается алмаз и нам демонстрируют углерод, совершали другую, гораздо более простительную, — они объясняли алмаз... как агрегат алмазного порошка. В малозначительной «Теории изящных искусств» Риделя{5} прочитайте, к примеру статью о смешном, которое всегда составлено из «соединения курьезного, неожиданного, веселого, шутливого», — или прочитайте в старой «Антропологии» Платнера{6} определение юмора, заключающееся в простом повторении слова «странный», — или, наконец, читайте Аделунга{7}. Все эвристические формулы, которые художник получает от непоэтических учителей вкуса, имеют один и тот же вид — тот, что в книге Аделунга о стиле: «Письма, долженствующие возбуждать чувства и страсти в трогательном и патетическом слоге, найдут довольно средств для достижения своей цели». Так говорит он и подразумевает две свои главы об этом предмете. В плену такого логического круга оказывается любое непоэтическое учение о прекрасном.
Классификации еще произвольнее объяснений; не в силах предвосхитить грядущее царство духов, они вынуждены отгораживаться и обороняться от него, ибо каждый нисходящий с неба гений приносит с собой новую для эстетики страницу. Поэтому вековые подразделения творений Муз столь же истинны и проницательны, сколь и лейпцигское четвероякое подразделение сыновей Муз на сыновей франконской, польской, мейссенской и саксонской наций, — каковой четвероглав (тетрархия) воскресает в Париже в виде здания четырех наций{8}. Каждая классификация истинна до тех пор, пока не появился новый класс.
Поэтому настоящую эстетику однажды напишет тот, кто сумеет соединить в себе поэта и философа; его труд представит прикладную эстетику для философа и еще более прикладную для художника. Если трансцендентная эстетика — это просто математическое учение о звуке, тоны поэтической лиры сводящее к числовым пропорциям, то более обычная и обыденная — это, по Аристотелю{9}, гармонистика (генерал-бас), которая учит сочинению музыки по крайней мере негативно. Но лишь гений мгновения дарует музыке и поэзии мелодистику; что может добавить сюда эстетик, это тоже мелодия, именно поэтическое описание, на которое откликается родственная ему мелодия. Все прекрасное и обозначено и пробуждено может быть лишь прекрасным.
О предлагаемой здесь эстетике мне ничего не остается сказать, кроме того, что она по крайней мере больше написана мною, чем другими, и является моей — в той мере, в какой человек в этот век печатной бумаги, когда письменный стол так близко придвинут к книжному шкафу, вообще может сказать «моя» о той или иной мысли. Тем не менее я скажу так о программах, посвященных смешному, юмору, иронии и остроумию; им я пожелаю, чтобы испытующие их судьи читали их внимательно и не спеша, и ради связи и соединения целого пожелаю того же и тем главам, что стоят частью перед теми, частью после тех, — других же вообще нет. Впрочем, каждый читатель может сообразить, что как данный автор предполагает данного читателя, так и дающий дающего. Так телеграф-дальнописец{10} предполагает дальнозоркую подзорную трубу. Ни один автор не осмеливается писать для всех, между тем каждый читатель дерзает читать всех авторов.
В дни, когда наступил кризис в течении болезни нашего века, не может не править всем Лихорадка и в истории нашей нынешней Реформации не царить Крестьянская война и, говоря коротко, в нашем ковчеге (откуда, как на гладкие просторы древнего потопа, ворон был выпущен прежде голубя, что вернулся с зеленою ветвью во клюве{11}) — не вершить надо всем Гнев; и пред очами его нуждается в извинениях всякий, кто чрезмерно увлекается делами милосердия и вместо живой плоти и крови приносит в жертву, словно Нума и Пифагор{12}, лишь вино и муку. Не отрицаю того, что сам я оказываюсь в таком положении: мне известно, как мало отрицательных суждений о знаменитых писателях я выношу и насколько суждения эти лишены той свирепой остроты, какой требуют литературные головорезы и искоренители целых народов. Если же говорить об остроте смеха, то она, напротив, не может быть чрезмерной. А о серьезности я буду утверждать, что ни в Меланхтоновом мягкосердии, ни в Лютеровой суровости нет еще никакой нравственной заслуги, пока тот и другой — не в пример нашим имперским фенрихам и знаменосцам, ретиво бросающимся в атаку, — выносят свой приговор, совершенно не испытывая радости, и, наоборот, раздают похвалы, ничуть не испытывая радости, но только уже не в пример мягкотелому длинному змею, лижущему ноги и прах с этих ног. Не беспристрастности следует ожидать от земного человека, но лишь сознания своей беспристрастности — сознания, сознающего не только свою благую цель, но и свои добрые средства.