Мэрилин - Марианна Борисовна Ионова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот как. Главное в жизни, оказывается, исключено.
Почему главное – быть вытащенным на берег семнадцатилетней Нормой Джин? А танец? Теперь еще как исключенный. Я однажды подумал: свело ли действительно ногу или началось то, что с каждым днем, нет, я не хочу сказать, приближает меня к Валере, но отдаляет от громадного солнца по имени «остальное», и спине становится все холоднее, пока я ухожу.
Никто так и не поставил диагноз. Никто не смог объяснить, почему движения обыденные, привычные, полуавтоматические даются как прежде, им ничто не повредило, а каждое движение, в котором утоляется подступившая жажда, сначала усиливается, потом утоляется – почему эти движения приносят боль, почему на них цепенеют суставы, почему пробирает чудовищная усталость?
В детстве мама бредила Лепешинской, но не упросила родителей, хореография прошла мимо. И все равно она танцевала, она сама научилась вставать на пуанты, над ней смеялись братья, ребята во дворе, одноклассники, даже учителя. И когда она привела меня в балетный класс, то не удержалась и показала педагогу, чего достигла сама, одиночка, лучезарная Мэрилин с незакатной улыбкой, всеми списываемой на дурость.
Мама танцевала. Я – никогда. Я гонял душу. От пальца левой руки к пальцу правой ноги.
С семи лет, когда меня взяли в балетную школу, и до тринадцати, до того бронхита, до шумов в сердце, а потом с двадцати трех, с того человека-креста.
У меня не было выбора. Посмотри на людей вокруг: они в гипсе – мамин шепот. Они не умеют летать, потому что не умеют ходить. Ветер катит их, как жестянку. Я разбил свой гипс. Я впервые пошел, когда прыгнул.
Несколько Мэрилин верили в моего человека-креста, там, на крутом берегу Оки, куда я вышел из душного июльского леса, и солнце перевернуло меня, подкинуло и перевернуло, и я увидел висящего высоко над водой Его. Он был похож на самолет, если б тот встал вертикально, хвостом вниз. От него исходило четыре луча, а может, это два луча в нем скрещивались. Он был прозрачный.
Мама могла притвориться, что верит, но она верила, не объясняя припадком, переутомлением, истерической фантазией, никак не объясняя. Ну, видела же она меня, когда я подходил к окну и повторял Его позу, с расправленной грудью и разведенными руками, догадывалась, наверное, что мне очень больно, а мне правда было больно в те несколько дней, почти, как теперь. И странная штука: я помнил, что Он двигался. Вроде бы статичный, зависший – двигался. И тогда, глядя на людей, на прохожих, на отца, на коллег, на Ларису Ч., я увидел, что никто не двигается. Они все неподвижны, хотя вроде бы ходят, орудуют руками, берут вещи… Но Тот в небе, Он двигался по-настоящему, а они только делали вид. И Мэрилин, она двигается, потому что у нее есть улыбка, глаза, платиновые волосы, взбитые и вкусные, и когда та женщина на полустанке сказала, что у нее все есть, она имела в виду это. И мама. И я понял, что должен двигаться. Я знал, как. Поначалу боль была дикая, но я вытягивал себя, точно гармонь, потому что знал: все мы свернуты, мы эмбрионы, мы еще не родились. А Мэрилин родилась – всей болью, всей сладостью, всей горящей прохладой, всем наглым смехом дурочки, всей белой на солнце влажной травой, всем нестерпимым ором тела. Полустанком со скользкой после дождя платформой, большими, как вертолетные винты, ромашками на платье, моей разорванной и живой, вскачь бегущей собакой.
Мама, ты понимаешь, почему собака лежит и не дышит, а ромашки на платье цветут? Не умолкает вода, и молчат мои руки. А твои? Почему до сих пор говорят ромашки, а руки молчат. И не мог же двигаться так, как меня учили в балетной школе: зачем тогда тот бронхит, если все было правильно?
Вот я и читал сначала, читал Дункан и о ней, я читал об эвритмике Жак-Делькроза, об эвритмии Штейнера, но все это было не то. Даже Рудольф Лабан, даже Кандинский – все, все, кто занимался движением или теоретизировал о нем, думали, что оно чему-то служит, музыке, телу, духу, новому человечеству… А оно ничему не служит. Оно просто есть. Как Мэрилин.
Мы стояли в подмосковном городе на Оке, и она, спасшая мня, смотрела, склонив голову набок и наморщив лоб.
«А где во мне душа?»
«Ты почувствуешь ее, когда начнешь двигаться. Она тебе ответит»
Она стала теребить пуговицу на моей рубашке, и я подумал, что у нее под глазами как две опрокинутые скобки, и одна простая – у рта.
«Ты разведешься?» – спросила она в пуговицу.
Мэрилин, я знаю пошлость в тебе. Это лебединая пошлость. Ее на самом деле нет, но все убеждены, что она есть. Из всех балетов я ненавижу только «Лебединое озеро», и если во мне еще осталась окаменелая труха какой-нибудь ненависти, то к нему. Лебедь – не женщина, это знает всякий, кто хоть раз кормил лебедей в парке. И ты, Мэрилин, ты не женщина, тебе не нужно быть женщиной, ты и так с самого начала ты. Плыви, пусть все думают, что ты глядишь на свое отражение, ты глядишь в себя, туда, где все есть.
Мама любила этот мой снимок. Здесь мне двадцать восемь, но на фотографии юноша, широкоплечий, тонкий, весь перетянутый мышцами, как лозой. Шея длинная, сильная. Белые полотняные брюки, белая майка. За ним полное света окно дачной террасы. Босой, он стоит на пальцах, тянет себя вверх, левую руку подняв над головой и слегка согнув в локте, так что та нависает как бы никнущим цветком. Правой рукой обхватил себя поперек туловища. Лицо повернуто вправо и никнет в сторону от «цветка», глаза опущены. Лебедь. У Сен-Санса он никакой не умирающий, он участвует в «Карнавале животных», он карнавальный, мать вашу за ногу, лебедь, а вы хороните его уже больше ста лет.
Фотография разорвана пополам и заново склеена.
Вот и нечего твердить людям, что у них есть душа.