Соседи. История уничтожения еврейского местечка - Ян Гросс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сначала дадим слово Каролю Бардоню (напоминаю — единственный обвиняемый, которого приговорили к смертной казни на процессе Рамотовского и его подельников): «После вторжения Советской Армии в Белостокское воеводство и установления советской власти в октябре 1939 года я вернулся к ремонту часов и до 20 апреля 1940 года время от времени выполнял поручаемую мне работу по специальности в НКВД и других учреждениях советских властей. Отворял сейфы, потому что от них не было ключей, ремонтировал пишущие машинки и т. д. С 20 апреля я стал мастером-механиком и заведующим механической мастерской в МТС. Там я ремонтировал колесные и гусеничные тракторы, сельскохозяйственные машины и автомобили для некоторых колхозов и совхозов. В том же машинном центре я был и бригадиром первой монтажной бригады, и техническим контролером. В то же время я был депутатом гор. Совета города Едвабне, Ломжинского повята»[125]. Бардонь мог быть очень хорошим механиком, но независимо от его профессиональной квалификации, чтобы занимать все эти должности, он должен был быть также признан Советами человеком, достойным доверия.
И наконец, наиболее поразительные откровения делает один из самых отъявленных злодеев того дня, старший из братьев Лауданьских, Зыгмунт. «В Министерство юстиции Управления общественной безопасности в Варшаве», так озаглавлено его прошение, посланное из тюрьмы в Остроленке 4 июля 1949 года. В этом прошении он описал следующий эпизод из своей биографии: «Когда наша территория была присоединена к БССР, я в то время скрывался ок. 6 месяцев от советских властей. […] Я, скрываясь от выселения в то время, не пошел в банды, которые в то время создавались на нашей территории, а обратился с просьбой к Генералиссимусу Сталину, которую московская прокуратура, ул. Пушкинская, 15, направила в НКВД в Едвабне с распоряжением рассмотреть дело более подробно. После того как меня допросили и провели местное расследование, было выяснено, что меня несправедливо лишили прав. Выяснив мои взгляды, НКВД в Едвабне позвало меня сотрудничать в ликвидации антисоветского зла. [Неужели Лауданьски был одним из pentiti[126] полковника Мисюрева?] Тогда я наладил контакт с НКВД в Едвабне — псевд[оним] письменно не сообщаю. Во время моих контактов, чтобы моя работа была успешной и чтобы не дать реакции обмануть себя, мое начальство приказало мне, чтобы я придерживался антисоветской позиции, поскольку я уже был известен властям. И когда разразилась внезапная Советско-немецкая война в 1941 году, НКВД не успело уничтожить все документы, я, опасаясь, совершенно не показывался, пока хитростью не вызнал [уговорив младшего брата, чтобы тот пошел работать в немецкую жандармерию и попробовал уничтожить компрометирующие документы], что самые важные документы были сожжены во дворе НКВД. […] Чувствую себя несправедливо пострадавшим от этого приговора, поскольку мои взгляды иные, чем те, в которых меня обвиняют, потому что, когда я был в контакте с НКВД, жизнь моя постоянно находилась под угрозой, а теперь я, не примкнув ни к одной из реакционных банд, в которые вербовали насильно, уехал из родного города, приступив к работе по специальности в Тминном Кооп.[еративе] Кресть.[янской] В.[заимопомощи], который реакция преследовала, и, вступая в ППР, я ощущал, как в демократическом духе улучшилось мое благосостояние, и считаю, что именно на эти плечи может опираться наш рабочий строй. Заявляю, что оказался в тюрьме только как человек непонятый, потому что если бы мое мнение о дружбе с Сов. Союзом было известно, то если бы не немцы, то реакционные банды уничтожили бы меня вместе с семьей»[127].
При первом чтении нас поражает несокрушимый конформизм этого человека, пробующего предвосхитить ожидания всех следующих один за другим режимов эпохи печей и отдающегося этому каждый раз целиком — сначала как доверенное лицо НКВД, затем как убийца евреев, наконец, вступая в ППР. Но эти обнаружившиеся обрывки биографий четырех едвабненских (анти)героев (из двух дюжин самых активных участников истребления евреев), которые оказались близкими сотрудниками советских властей (а двое из них — Ежи Лауданьский и Кароль Бардонь — были впоследствии шуцманами в немецкой жандармерии), заставляют нас задуматься над явлением сотрудничества с оккупантом в целом, а не только сквозь призму черт характера отдельных людей. Я вернусь к этой теме в итоговых размышлениях.
А теперь в заключение еще только cri de coeur[128] младшего Лауданьского в 1956 году — Ежи, самого отъявленного убийцы среди обвиняемых. При росте метр восемьдесят он был, как мне думается, полным энергии юношей. В контрольно-следственных актах Управления общественной безопасности, где подозреваемых описывали с помощью анкеты, состоявшей из 34 пунктов, в рубрике «речь» у Лауданьского написано «громкая, чистая, польская», в то время как в аналогичных персональных анкетах других обвиняемых в этой рубрике мы по большей части читаем «тихая»[129]. Почему я все еще сижу в тюрьме, раз не был сторонником оккупанта, а только самым обычным патриотом? — задает вопрос нравственно отупевший злодей. «Потому, что я вырос на территории, где шла усиленная антиеврейская борьба, а во время войны немцы массово истребили там, как и в других местах, евреев, то неужели я один, самый младший по возрасту на процессе и выросший во времена санации, должен нести кару по всей строгости закона. Ведь меня со школьной скамьи воспитывали только в одном направлении, национализме, в результате чего в силу обстоятельств возникла однонаправленность, что значит, что меня касаются во время оккупации только дела, связанные с моим Народом и Отчизной. Доказательством служит то, что меня не надо было просить, когда потребовалось отдать себя для блага дела моей Отчизны во времена оккупации. Я законспирировался в подпольной организации в борьбе с оккупантом осенью в 1941 году в местности Поремба над Бугом, пов.[ят] Остров Маз.[овецкий], под названием Польский Повстанческий Союз, где моей деятельностью была перевозка подпольной прессы и других доверенных мне вещей. В 1942 г. в мае немецкое гестапо арестовало меня и посадило в тюрьму Павяк, откуда отправили в концентрационные лагеря: Освенцим, Гросс-Розен, Ораниенбург, где я страдал наравне с другими как поляк — политический узник три года. Но после того, как нас освободила Советская Армия в 1945 году, я не пошел вслед за теми, кто в то время презирал свою разоренную Отчизну и избрал себе легкую западную жизнь, чтобы впоследствии явиться как шпион или какой диверсант. Я, ни минуты не колеблясь, вернулся в разрушенную страну, к своему Народу, ради которого жертвовал своей молодой — едва двадцатидвухлетней — жизнью в борьбе с оккупантом. Суд, однако, не принял во внимание моих вышеперечисленных доводов, которые дают ясное доказательство, что я не был ни в каком отношении сторонником оккупанта, а тем более таким, какого из меня сделало УОБ в Ломже в ходе следствия, на основе чего я получил такой суровый приговор. После возвращения я работал все время до своего ареста в государственных учреждениях»[130]. Хуже всего то, что в каком-то извращенном смысле он был прав, высказывая эти претензии в адрес суда, — ведь его осудили по статье о коллаборационизме с оккупантами. А он, убивая евреев, ни секунды не сотрудничал, как он считает, ни с каким оккупантом. Напротив, он сотрудничал с собственными соседями, но ведь не за это сидел в тюрьме. И его освободили условно, как последнего из осужденных по этому делу, 18 февраля 1957 года[131].
АНАХРОНИЗМ
Убийство евреев, совершенное в Едвабне, ошеломляет нас, вызывает ощущение беспомощности. И чтобы хоть в какой-то мере осознать это событие, мы обращаемся к картине прошлого, уже нам известной и потому осмысленной. И задаем себе вопрос — неужели массовые убийства в Едвабне и Радзилове не были (к тому же) своеобразным анахронизмом, принадлежащим другой эпохе? Словно летом 41-го крестьянская чернь сошла на землю со страниц сенкевичевской трилогии.
Разумеется, нужен был злой дух, чтобы разбудить и заставить действовать это дремлющее в людях чудовище. Но со времен Хмельницкого — которые в еврейской мифологизированной памяти закодированы словом «Курбан», порождающим тревогу прообразом катастрофы Шоах, — в польской деревне не только всегда жила, но время от времени обнаруживала себя вспышками насилия готовность уничтожить то, что чуждо, и в первую очередь евреев. «Резня и набег» — ведь этот образ действий время от времени повторяется и в XIX, и в XX веках[132].
В основе, как я полагаю, всегда было мнение, что евреи употребляют кровь христианских детей при приготовлении мацы, которое столетия продержалось неизменным, и не только в так называемой «глухой провинции». В конце концов, слухи о ритуальном убийстве мгновенно собирали толпы горожан в Польше для антиеврейских акций и после Второй мировой войны — именно этот механизм стимулировал погромы в Кракове (1945) или в Кельцах (1946). И ничто так не приводило в ужас деятелей Еврейских комитетов или жильцов домов, где после войны поселились оставшиеся в живых евреи, как визит живущего по соседству озабоченного родителя, христианина, разыскивающего своего потерявшегося отпрыска[133].