Глазами клоуна - Генрих Бёлль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Слушаю.
Какое разочарование! А я-то думал услышать медоточивый голос монашенки и почувствовать запах жидкого кофе и черствой сдобы; вместо этого со мной заговорил какой-то хрипун, от которого так сильно несло свининой и капустой, что я закашлялся.
— Извините, — с трудом произнес я, — не могли бы вы позвать к телефону студента богословия Лео Шнира?
— Кто это говорит?
— Шнир, — ответил я. Наверное, это было выше его разумения. Он долго молчал, я опять закашлялся, подавил кашель и сказал:
— Говорю по буквам: школа, небеса, Ида, Рихард.
— Что это означает? — спросил он после долгой паузы, и в его голосе мне послышалось то же отчаяние, какое испытывал я. Может быть, они приставили к телефону добродушного старичка-профессора с трубкой в зубах? Я быстро наскреб в памяти несколько латинских слов и смиренно сказал:
— Sum frater leonis.[3]
Я подумал, что поступаю некрасиво: ведь многие люди, которые, видимо, испытывают потребность поговорить с кем-либо из питомцев этого заведения, не знают ни слова по-латыни.
Как ни странно, мой собеседник захихикал и сказал:
— Frater tuus est in refectorio.[4] Он ест, — повторил старик громче. — Господа сейчас ужинают, а во время еды их нельзя беспокоить.
— Дело очень срочное, — сказал я.
— Смертельный случай? — спросил он.
— Нет, — ответил я, — почти смертельный.
— Стало быть, тяжелые увечья?
— Нет, — сказал я, — внутренние увечья.
— Вот оно что, — заметил он, и его голос смягчился, — внутреннее кровотечение.
— Нет, — сказал я, — душевная травма. Чисто душевная.
По-видимому, слово «душевная» было ему незнакомо: наступило ледяное молчание.
— Боже мой, — начал я снова. — Что тут непонятного? Ведь человек состоит из тела и души.
Он что-то пробурчал, казалось, выражая сомнение в правильности этого тезиса, а потом между двумя затяжками просипел:
— Августин… Бонавентура… Кузанус — вы вступили на ложный путь.
— Душа, — сказал я упрямо. — Передайте, пожалуйста, господину Шниру, что душа его брата в опасности, и пусть он сразу же после еды позвонит ему.
— Душа, брат, опасность, — повторил он холодно. С тем же успехом он мог бы сказать: мусор, моча, молоко. Вся эта история начала меня забавлять: как-никак, в этой семинарии готовили людей, призванных врачевать души; хоть раз он должен был услышать слово «душа».
— Дело очень, очень срочное, — сказал я.
Он ничего не ответил, кроме «гм», «гм»; казалось, ему было совершенно невдомек, каким образом дело, связанное с душой, может быть срочным.
— Я передам, — сказал он. — Что вы там говорили о школе?
— Ничего, — ответил я, — ровным счетом ничего. Школа здесь совершенно ни при чем. Я употребил это слово, чтобы разобрать по буквам свою фамилию.
— Вы думаете, в школах теперь разбирают слова по буквам? Вы правда так думаете? — Он очень оживился, видимо, я наступил на его любимую мозоль. — Сейчас слишком миндальничают, — закричал он, — слишком миндальничают!
— Конечно, — заметил я. — В школах надо почаще пороть.
— Не правда ли? — воскликнул он.
— Безусловно, — сказал я. — Особенно учителей надо пороть чаще. Вы еще не раздумали передать брату, что я звонил?
— Все уже записано — срочное душевное дело. Школьная история. А теперь, юный друг, позвольте мне на правах старшего дать вам добрый совет.
— Пожалуйста, — согласился я.
— Отриньте Августина: искусно преподанный субъективизм — это еще далеко не богословие; он приносит вред молодым умам. Поверхностная болтовня с примесью диалектики. Вы не обижаетесь на мой совет?
— Да нет же, — сказал я, — не медля ни секунды я брошу в огонь своего Августина.
— Правильно, — сказал он, ликуя. — В огонь его! Да благословит вас Господь.
Я хотел было сказать «спасибо», но «спасибо» здесь казалось мне не к месту, поэтому я просто положил трубку и вытер пот. Я очень чувствителен ко всяким запахам; бьющий в нос запах капусты напряг до предела мою вегетативную нервную систему. Я стал думать о нравах церковников: очень мило, конечно, что в их заведении такой вот старикан может чувствовать себя полезным, но нельзя же, в самом деле, сажать у телефона — именно у телефона — глухого и вздорного хрипуна. Запах капусты запомнился мне еще с интернатских времен. Один из патеров объяснил нам как-то, что капуста считается пищей, обуздывающей чувственность. Самая мысль о том, что мою чувственность или чувственность любого другого человека будут специально обуздывать, кажется мне отвратительной. Как видно, в этих семинариях день и ночь только и думают, что о «вожделении плоти»; где — нибудь на кухне у них, наверное, сидит монашка, которая составляет меню, а после обсуждает его с ректором; оба они усаживаются друг против друга и, старательно избегая в разговоре слова чувственность, при каждом записанном на бумажке блюде прикидывают: это блюдо обуздывает чувственность, это — возбуждает. Для меня такая сцена — верх непристойности, так же, впрочем, как и проклятый многочасовой футбол в интернате; все мы прекрасно знали, что игра в футбол должна утомить нас, чтобы мы не думали о девушках, из-за этого футбол стал мне противен, а когда я думаю, что мой брат Лео обязан есть капусту, дабы обуздывать свою чувственность, то испытываю острое желание отправиться в сие заведение и облить всю их капусту соляной кислотой. Этим юношам достаточно трудно и без капусты; нелегко, наверное, изо дня в день провозглашать нечто непонятное — воскресение из мертвых и вечное блаженство. Нелегко, наверное, усердно возделывать виноградники Господа Бога и убеждаться, что там чертовски мало всходит. Мне объяснил это Генрих Белен, который так участливо отнесся к нам, когда у Марии был выкидыш. В разговоре со мной он называл себя «простым чернорабочим в виноградниках Господа Бога как по моральному состоянию, так и по заработкам».
Мы выбрались с ним из больницы только в пять утра, и я довел его до дома; мы шли пешком, потому что у нас не было денег на трамвай; когда он стоял у себя в дверях и вытаскивал из кармана ключи, он был точь-в-точь рабочий, вернувшийся с ночной смены — усталый и небритый; я понимал, как тяжело ему будет сейчас служить мессу, со всеми теми таинствами, о которых мне постоянно рассказывала Мария. Генрих отпер дверь — в передней его поджидала экономка, угрюмая старуха в шлепанцах, кожа на ее голых икрах показалась мне совсем желтой; а ведь эта женщина не была ни монашкой, ни его матерью, ни родной сестрой.
— Что это такое? Что это такое? — прошипела она.
Будь проклят убогий, бесприютный холостяцкий быт, нет ничего удивительного, что многие католики боятся посылать своих молоденьких дочек на квартиру к священнику, и нет ничего удивительного, что бедолаги — священники совершают иногда глупости.
Я чуть было не позвонил опять в семинарию Лео глухому старикану с прокуренным голосом: мне вдруг захотелось поговорить с ним о «вожделении плоти». Звонить кому-нибудь из знакомых было боязно — чужой человек, наверное, поймет меня лучше. Я с удовольствием спросил бы у него: правильно ли я понимаю католицизм. На всем свете для меня существуют только четыре католика: папа Иоанн, Джеймс Эллис, Мария и Грегори — пожилой негр — боксер; когда-то он чуть было не стал чемпионом мира по боксу, а сейчас с грехом пополам выступает во всяких варьете с силовыми номерами. Время от времени судьба сталкивала нас. Он был очень набожный, по-настоящему верующий человек, принадлежал к Третьему ордену[5] и всегда носил на своей непомерно широкой груди атлета монашескую пелерину. Многие считали его слабоумным, потому что он почти постоянно молчал и питался одним хлебом с огурцами; и все же он был такой сильный, что носил по комнате меня и Марию на вытянутых руках как кукол. Существуют еще несколько людей, которых, по всей вероятности, можно считать католиками, — это Карл Эмондс и Генрих Белен, а также Цюпфнер. Насчет Марии я уже стал сомневаться, ее «страх за свою душу» меня ни в чем не убеждает; если она и впрямь покинула меня и делает с Цюпфнером то, что мы делали с ней, значит, она совершила поступок, который в ее книгах недвусмысленно именуется «нарушением супружеской верности» и «блудом». Ее «страх за свою душу» возник только из-за моего нежелания сочетаться с ней законным браком и воспитывать наших будущих детей в лоне католической церкви.
Детей у нас не было, но мы без конца обсуждали, как будем их одевать, о чем будем с ними разговаривать и как воспитывать; по всем вопросам мы придерживались одного мнения, кроме воспитания в лоне церкви. Я согласился окрестить детей. Но тогда Мария сказала, что я должен заявить об этом в письменном виде, иначе, мол, церковь не обвенчает нас. Когда же я согласился на венчание, оказалось, что мы должны еще сочетаться браком у светских властей… И тут я потерял терпение и предложил ей немного повременить, ведь сейчас какой — нибудь годик не играет для нас существенной роли; Мария заплакала и сказала, что я совершенно не понимаю, каково ей жить в этом состоянии, без всякой надежды на то, что наши дети будут воспитаны как христиане. Это было скверно, оказывается, все эти пять лет мы говорили с ней на разных языках. Я на самом деле не знал, что перед венчанием в церкви надо обязательно зарегистрировать брак. Конечно, мне об этом следовало знать, поскольку я был человеком совершеннолетним и «правомочным лицом мужского пола», но я этого попросту не знал, так же как я до последнего времени не ведал, что белое вино подают к столу охлажденным, а красное подогретым. Разумеется, я знал, что есть официальные учреждения, где совершаются церемонии бракосочетаний и выдаются соответствующие свидетельства, но я думал, что все это существует для неверующих или же для тех верующих, которые, так сказать, хотят доставить маленькое удовольствие государству. Я рассердился не на шутку, услыхав, что идти туда обязательно, если хочешь сочетаться церковным браком, а когда Мария заговорила вдобавок о необходимости выдать письменное обязательство воспитывать детей в католическом духе, между нами разгорелась ссора. Мне это показалось вымогательством и не понравилось, что Мария так уж безоговорочно соглашается с требованием выдавать обязательства в письменном виде. Кто мешает ей крестить своих детей и воспитывать их в том духе, в каком она считает нужным?