Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До крови не дошло. Разошлись.
Я выхожу во двор. Жар.
Израильские полицейские, в зеркальных вытянутых гуглах, отражающих огромный квадратный каменный храмовый двор (как каменную пригоршню, зачерпнувшую жар), выставляют железные выгородки.
Я сажусь, подальше от суеты, со стороны ступеней, у каменной завалинки — сажусь прямо на каменные плиты, — и в эту секунду чувствую, сквозь дырку на джинсовой голени, как обжигающе горяч камень. Хостум для ящериц.
С некоторым чувством вины вижу, как вновь прибывшие рвутся через кордон израильской полиции — из-за которого я только что по собственной воле, из-за боязни давки, вышла. Коротко стриженный, белокурый, бычьего покроя серб Радован, отрекомендовавший себя, как «беженец-бизнесмен, живущий в Германии», и не сумевший только что незамеченным махнуть через выгородку, на чудовищном английском рассказывает про несправедливости политики во всем мире.
Эмоциональный кудрявый солнцеголовый мальчик из напирающей толпы, лет двенадцати, когда выясняется, что проход перекрыли, начинает рыдать — и что-то быстро-быстро говорить полицейским на неизвестном ни им, ни мне языке — и через секунду оказывается тоже сербом.
Радован пускается во все тяжкие: дергает израильского полицейского за карман с пистолетом и говорит (явно считая, что льстит — но со сдержанной ненавистью):
— Наш президент — тоже еврей! Пустите мальчика! Что вам стоит?
Полицейский с горделиво-безучастным видом, не снимая узких зеркальных солнечных очков, то ли не понимает ломаных английских словестных взяток Радована — то ли решает просто не поворачиваться, чтобы не нагнетать ситуацию.
Мальчик рыдает уже взахлёб.
Радован дергает за пистолет полицейского еще раз — и вдруг резко наклоняется ко мне:
— Ты можешь сказать ему по-английски так, чтобы он понял?! Пусть пропустит мальчика! Он говорит, что ехал сюда с мамой только для того, чтобы увидеть огонь! У меня с этими со всякими «have been» нелады.
Полицейский неожиданно оборачивается — и кивает мальчику: сигай через забор. Радован подсаживает его — полицейский быстро и незаметно помогает мальчику спрыгнуть, и через секунду тот бежит уже, размахивая руками, к Храму.
Слева от меня, — на каменной завалинке беззвучно и невесомо садится монашенка-капуцинка в коричневой юбке и сандаликах — лет девяноста, наверное, худенькая, ветхая, улыбчивая — и молчаливая. Что капуцинка здесь делает?!
Становится всё жарче и жарче. Народ стоит уже и здесь, во дворе, так плотно, что я не смогла бы выйти, даже если бы захотела. На солнце — градусов сорок — не меньше. Кто-то из толпы, заметив, видимо, что я сомрела на своих камнях под солнцем, кидает мне сверху на голову хлопковый белый платок.
Я изумленно вижу, из-под платка, что у сидящей на завалинке капуцинки, на правом запястье (оказавшемся на уровне моих глаз) — не розарий, а русская монашеская черная вязаная вервица с узелками — по ступенькам узелков которой капуцинка, молитвенными пальцами, взбирается все выше и выше. Левой же ладошкой старенькая монашенка придерживает на коленях маленькую пластиковую бутылочку из-под польской минеральной воды «Żywiec», криво обрезанную как стаканчик — а в ней — простенькую стеариновую свечку.
Радован громко рассказывает, как в Германии к его нищему знакомому — православному священнику, который решился своими руками восстанавливать заброшенную церковь, и переживал, что ему не на что купить плащаницу, стоящую тысячу долларов, на следующий же день зашел, совершенно случайно, какой-то незнакомый предприниматель и, без единого слова, без единой просьбы со стороны священника, дал ему ровно тысячу долларов — и ушел.
— Ты замужем? — громко осведомляется у меня Радован. — У меня есть для тебя жених. Серб. Предраг. Он вместе со мной приехал. Только он что-то немножко от меня отбился! Предраг! Предраг! Где ты?! Жалко, что я сам женат. Ты должна немедленно выйти замуж. Женщина может спастись, только если родит ребенка.
— Кто тебе это сказал? — вяло, из-под платка, интересуюсь я.
— Мне мой батюшка в церкви так говорит.
— А Христос мне ничего такого не говорит.
— Мало ли, что Христос не говорит! — задиристо возражает Радован. — Мы должны слушаться батюшек. Христос только для евреев приходил. А для нас — батюшки вместо Христа.
— А Христос нам говорит: да не будет у вас других учителей, кроме Меня.
— Ты — еретик?! — возмущается Радован.
— Принадлежу, — говорю, — к довольно известной, давно гонимой ереси из Назарета, Главарь распят в Иерусалиме в 33-м году.
Женщины, рядом с Радованом, обмениваются впечатлениями от поездки в Вифлеем.
Капуцинка листает русифицированный ружанец, ощупью, по ступеням, по сотому кругу — и ни словечка ни с кем не говорит.
Грохот — где-то за стеной тысяч спин: по звуку узнаю чудовищный стук кованых заостренных посохов кавасов в красных тарбушах, шандарахающих по плитам так, что кажется, что они расколются как фруктовый сахар. И так вон уже везде на плитах наколки.
Радован забирается-таки на выгородку, чтобы глазеть.
Крики! О! Это уже вижу даже я, со своего яруса: юнцы-арабы, в алых футболках и потертых джинсах, засев на загривки друг другу, ликующе, крича, размахивая руками — стараясь докричаться до неба, громогласно исповедуют христианскую веру.
Радован недоволен и спрыгивает с выгородки:
— Знаешь, — морщит он лицо, — почему до сих пор огонь не сходит? Потому что, вон, орут здесь всякие!
Я накрываюсь от Радована платком с головой и думаю: Господи, зачем я пришла сюда? Чего искать, Живого среди мертвых? Гроб — пуст!
Я снимаю платок — в изнеможении от жары смотрю на небо. Растопленная, тускловатая от зноя лазурь. Ни облачка. И вдруг — радуга! Радуга среди ясного неба! На пол-неба! Радуга вокруг солнца! Радуга накрывает весь двор!
Я хватаю за каштановый рукав капуцинку:
— Матушка, смотрите: радуга вокруг солнца! — и отчаянно надеюсь на языковую прозрачность русского языка для ее, вероятно, польского, судя по бутылочке «Живец», уха.
Капуцинка растерянно говорит:
— Не разумем…
Никто рядом не смотрит на небо — все разговаривают разговоры, все куда-то рвутся, на что-то ругаются, плачутся, что их не пустили, чем-то не довольны, жалуются на жару, ждут рукотворного чуда. Я говорю Радовану, чтобы он поднял голову.
Радуга уже заполнила весь двор. Легкий стук Господа в лазурный экран. Внезапно в упор наведенная лупа.
Радован орет капуцинке, по-сербски:
— Ду́ га! Ду́ га!
Капуцинка, еще не понимая, смотрит на небо, щурится, прикладывая десницу козырьком.
Я рисую ее же рукой радугу на небе. Так, чтобы она поняла. И повторяю:
— Матушка, радуга вокруг солнца!
— Jestem ślepa. Nie widzę. Ale wierzę! — говорит она и улыбается, всматриваясь слезящимися невидящими глазами в небо.
Ровно в эту секунду из дверей Храма, вместе с криками, звоном, славословиями, вываливает, десятками столпов, живой, бегущий по верхушкам вязанок свечей, огонь. Море.
Я встаю и вверх поднимаю свой тридцатитрехсвечный Иерусалимский сноп: нет, огонь до нас еще не дошел — осталось еще метров пятьдесят.
Наклоняюсь, чтобы сказать капуцинке, что вынесли огонь — и вижу, что ее свечка уже зажглась сама собой. Капуцинка греет ладошку над светом, улыбается и повторяет:
— Jestem ślepa. Nie widzę. Ale wierzę!
Я сижу, забравшись с ногами в кресло, в Starbucks, напротив Saint Paul’s Cathedral, и лондонский мутноватый (ох уж эта национальная страсть британцев во всё добавлять молока — в чай, в фасады домов, в воздух!), хотя и яркий, цветной, со зримым изнаночным солнцем (нет-нет да и выскакивающим из-за пазухи) жаркий день, по ту сторону витрины, как нельзя более подходит по настройке к позднему утру после как минимум двух бессонных ночей — и глазам, уставшим от подсветки лэптопа. Я сижу в самом-самом углу, впритык к внешнему стеклу, замещающему стену — мне виден край купола — и сизари, расштриховывающие пепельность купола по кромке неба — для живописной грамотности цветового перехода. Желтые плафоны, висящие с потолка кафе по периметру стекла, раскрашены самым страннейшим образом: имитация засиженности мухами — коричневые и грязно-сурепковые асимметричные мелкие пятна. Маленькая женщина в деловом костюме с толстыми лодыжками на невероятно высоких каблуках тормозит, с той стороны стеклянной реки, и поправляет недлинные ржавые волосы, смотрясь в свое отражение и не замечая меня. Вдруг — заметила мое, крайне изнуренное, видимо, лицо — отпрянула и обиженно заковыляла на каблуках налево. Окружающих легче разглядеть, чем сам прибор разглядываний — себя. Когда я оглядываюсь назад, мне трудно вспомнить себя такой, какой я была прежде — я вспоминаю себя только по этим вот неизменным, чудовищным, кровянящим цыпкам, на реверсах ладоней и запястьях — возникающих каждую весну — мучающих меня — месяц, чуть больше — что бы ни рекомендовали врачи. Скоро пройдут. В этом кафе я у них почти как национальный герой — они всегда норовят отказаться брать с меня деньги за чай — потому что не так давно здесь я умудрилась с первого броска руками поймать залетевшего по ошибке не в ту дверь голубя — который, испугавшись, и пытаясь вылететь на свободу, начал было насмерть, с разгона, биться наотмашь в стекло. Смотрел на меня строгим оранжевым зраком и чуть возмущенно дергал, в охапке, крыльями цвета черники с мороженым. Всё кафе, встав, аплодировало, когда я вынесла и выпустила его на площади. Наследственный навык, передающийся, с прыжком, через поколение, по женской линии. Я жду Шлому. Я не знаю, какой теперь час — но в какой-то момент мы неизбежно с ним встретимся, если я не засну в этом прямо кресле и не стану невидимой. Шломо прилетел ровно на сутки — и отказать во встрече было неловко: разгуливает по всем городам мира — в Брайтоне, в Штатах, у него тетка, в Израиле мать, в Афинах — клиенты, здесь, в Лондоне — непонятно кто — но Шломо всегда находит повод и дальних родственников. Меня уже неоднократно посещало подозрение, что кинопродюсерская компания у Шломы — липовая, и что ни одного фильма он никогда никому не продал: а профессиональный титул использует как повод завести друзей по всему свету и потрепаться.