Об Илье Эренбурге (Книги. Люди. Страны) - Борис Фрезинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Статья и письмо Брюсова 1916 года оказали серьезную моральную поддержку Эренбургу, и он ответил Валерию Яковлевичу совершенно искренним письмом, написанным в Эзе 7 августа с указанием своих парижских координат:
155, B-d Montparnasse, Paris.
Дорогой Валерий Яковлевич,Ваше ласковое письмо меня очень тронуло. Спасибо! Я вообще не избалован откликами на свои стихи. Ваши же слова были особенно ценны мне. Я внимательно прочел статью Вашу и письмо. Многое хотелось бы сказать в ответ, но я не умею писать писем. Написал Вам длинное, но бросил, вышло что-то ненужное, вроде полемической статьи. Скажу лишь о самом главном. Я не подчиняю свою поэзию никаким теориям, наоборот, я чересчур несдержан. Дефекты и свинства моих стихов — мои. То, что вам кажется отвратительным, отталкивающим — я чувствую как свое, подлинное, а значит, ни красивое, ни безобразное, а просто должное. Пишу я без рифмы и «размеров» не по «пониманию поэзии», а лишь п<отому,> ч<то> богатые рифмы или классический стих угнетают мой слух. «Музыка стиха» — для меня непонятное выражение — всякое живое стихотворение по-своему музыкально. В разговорной речи, в причитаниях кликуш, в проповеди юродивого, наконец, просто в каждом слове — «музыка». (Ведь в диссонансах она!) — Я не склонен к поэзии настроений и оттенков, меня более влечет общее, «монументальное», мне всегда хочется вскрыть вещь, показать, что в ней одновременно таится (формула), что в ней главного. Вот почему в современном искусстве я больше всего люблю кубизм. Вы говорите мне о «сладких звуках и молитвах». Но ведь не все сладкие звуки — молитвы, или, вернее, все они молитвы богам, но не все — Богу. А вне молитвы Богу — я не понимаю поэзии. Это, м<ожет> б<ыть>, очень узко, но не потому, что узкое понимание поэзии, а п<отому> ч<то> я человек узкий… Вот все самое важное, что мне хотелось сказать Вам. Между нами стена, не только тысячи верст! Но я верю, что она по крайней мере прозрачна и Вы можете разглядеть меня. — Я здесь совсем оторван от русской литер<атурной> жизни, не знаю даже, выпустили ли Вы за это время новые сборники. Если в свободную минуту напишете мне об этом, да и вообще — повторите сегодняшнюю нечаянную, но большую радость.
Сердечно Ваш Илья ЭренбургP. S. Называя свой сборник «Канунами», кроме общего значения, я имел в виду свое, частное. Это лишь мои кануны. Из Парижа я пришлю Вам литогр<афические> оттиски новых поэм и прежних, выпущенных из «Канунов»[1146].
Э.Письмами 1916 года завершилась их переписка.
2. Личная встреча и после нее (1917–1924)
В июле 1917 года, когда Эренбург смог вернуться в Россию, первым поэтом, которого он навестил в Москве, был Брюсов. «Я шел к нему с двойным чувством, — пишет Эренбург в мемуарах „Люди, годы, жизнь“, — помнил его письма — он ведь неоднократно приободрял меня, — уважал его, а стихи его давно разлюбил и боялся, что не сдержусь, невольно обижу человека, которому многим обязан»[1147]. Этого, к счастью, не произошло. О той первой (после семи лет заочного знакомства и переписки) встрече Эренбург рассказывал трижды — в 1920, 1936 и 1960 годах — в воспоминаниях, написанных в различной манере и с различной мерой исповедальности[1148]. Все три рассказа восходят к одной строчке записной книжки Эренбурга 1917–1918 годов, где в краткой канве событий и встреч, начиная с отъезда из Парижа, значилось: «Сухаревка. Слепые. Гармошки. Брюсов. Жизнь на 2 плане. О Наде. Жалкий седой»[1149]. Эта запись почти не нуждается в комментариях. Чтобы попасть на Первую Мещанскую, где жил Брюсов, Эренбургу пришлось пересечь Сухаревскую площадь, и поразившая его разномастная картина московского толчка навсегда осталась в памяти «необходимым предисловием, ключом к разгадке сложного явления, именуемого „Валерием Брюсовым“»[1150]. Сам разговор-спор, продолжавшийся, по свидетельству Эренбурга, несколько часов, кажется странным на фоне горячечного лета 1917 года — о поэзии, об античности, о профессиональном мастерстве и обязательности ежедневных экзерсисов; даже волновавшие их обоих воспоминания о не дожившей до революции Н. Г. Львовой не изменили направления беседы. Все это уложилось в формулу «жизнь на втором плане» — едва ли не убийственную в системе ценностей Эренбурга. Снисходительная сострадательность первого впечатления («Жалкий седой» — Брюсов был на восемнадцать лет старше Эренбурга, но ему тогда было всего сорок четыре года!) уже вскоре сменилась представлением о жертвенности (полнота жизни жертвовалась «яркопевучим стихам»), хотя лично и неприемлемой для Эренбурга, но достойной уважения. В итоге, несмотря на очевидную отчужденность, эренбурговские портреты Брюсова — поэта и человека — не стали холодными, они согреты неизменным чувством признательности и пониманием[1151].
Известно, что в ту первую встречу Брюсов подарил Эренбургу книгу стихов, надписав на ней: «В знак близости в одном, расхождений в другом»[1152], и порекомендовал познакомиться с Б. Л. Пастернаком, чей поэтический дар ценил[1153]. Никакими другими фактами, никакими высказываниями Брюсова о встрече с молодым поэтом, первые шаги которого он поддержал, мы не располагаем. Впечатления Брюсова об Эренбурге можно лишь косвенно реконструировать по двум печатным высказываниям 1922 и 1923 годов[1154]. По-видимому, эти впечатления сводились, с одной стороны, к признанию талантливости и своеобразия Эренбурга, а с другой — к осуждению столь чуждой Брюсову богемности, отсутствию склонности к систематическим упражнениям; словом — к формуле типа «сможет, если будет много работать»[1155]. Формула отношения не менялась и потом, разве что по временам усиливались сомнения, что Эренбург начнет наконец работать над стихом как следует.
Дальнейшие встречи Эренбурга с Брюсовым в Москве 1917–1918 годов были скорее случайными. В январе 1918 года Брюсов и Эренбург вошли в московское бюро писателей[1156]; несколько раз они встречались в литературном кафе.
«Помню кафе в Москве восемнадцатого года, — писал Эренбург по свежим следам событий, — переполненное спекулянтами, матросами и доморощенными „футуристами“ (больше по части „свободного пола“), Брюсов должен импровизировать стихи на темы, предлагаемые вышеуказанными знатоками. Он не смущается ни звоном ложечек, ни тупым смехом публики, ни невежеством поданных записок. Строгий и величественный, он слагает терцины. Голос становится непомерно высоком, пронзительным. Голова откинута назад. Он похож в эту минуту на укротителя, подымающего свой бич на строптивые, будто львы, слова»[1157].
В начале 1918 года вышла эренбурговская «Молитва о России», недвусмысленно выразившая его резко отрицательное отношение к большевистскому перевороту («Октября, которого так долго ждал, как и многие, я не узнал», — дипломатично сказано об этом в ранней автобиографии Эренбурга[1158]). Стихи «Молитвы о России», написанные с обнаженной искренностью, с впечатляющей интенсивностью чувства, воспринимались разделявшими идейную позицию их автора как заметное явление русской поэзии[1159]. Но Брюсов, для которого значительность глобальных планов революционной перестройки мира и культуры не умалялась издержками практики их конкретной реализации, понятно, не разделял эренбурговских «молитв», однако в публичной оценке стихов Эренбурга 1917–1920 годов тактично ограничился лишь вопросами формы:
«Еще ряд поэтов, примыкая к футуризму, чужд, однако, и всем течениям, выросшим из символизма, — писал он в большом обзоре. — Таков, например, <…> Илья Эренбург, усвоивший за последние годы, вместо своего прежнего четкого стиха, манеру писать нарочито неряшливо»[1160].
В сентябре 1918 года под угрозой ареста Эренбург бежал в Киев. Он вернулся в Москву осенью 1920 года, многое пережив и переосмыслив. И у него снова возникла потребность увидеть Брюсова, не знавшего колебаний, энергично работавшего все эти трудные годы в разных отделах Наркомпроса.
«В 1920 году я пришел к Брюсову в ЛИТО, — вспоминал Эренбург в „Книге для взрослых“. — Он встал и сразу спросил меня: „Где вы хотите работать?“ Я не понял и переспросил. Он показал на стену. Это была эпоха диаграмм, но все же я растерялся: диаграмма в кабинете Брюсова определяла строение литературы. Квадраты, круги, ромбы были поэзией, романом, трагедией. Нет, его мечта не была волом! Он продолжал жить до конца своей давней страстью. Сухие, горячие глаза объясняли сущность таинственных квадратов. Эта диаграмма была одной из его последних поэм»[1161].