Записки старого петербуржца - Лев Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но должен признаться, что нам – тогдашним – они не виделись такими. Конечно, никто или почти никто не праздновал душой "царские дни". Но вот в весенние пасхальные ночи, когда по городу дул теплый добродушный ветер позднего апреля, когда в темном небе над крышами непрерывно плыл тысячеголосый веселый колокольный трезвон, когда из четырех древних светильников на каждом углу Исаакиевского собора вырывались, раздуваемые ветром, языки газового пламени, мы любовались простодушно и наивными гирляндами плошек на окраинах, где-нибудь у Фарфорового завода, где-нибудь в Лесном или в Удельной…
Из садов и парков пахло оттаявшей землей, тихий ветер играл слабыми язычками огня в незамысловатых лампионах… Важный, чиновничий, высокомерный и ко всему равнодушный Петербург принимал хоть на одну ночь какое-то другое, немножко провинциальное, менее "европейское" и "немецкое", более русское лицо… О петербургских и ленинградских фонарях, светильниках я мог бы говорить без конца: я очень их люблю и хорошо знаю. Но для этого понадобилась бы целая книга.
КЛЮКВА ПОДСНЕЖНАЯ
Весна. Выставляется первая рама,
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса…
А. Н. МайковТеплое вешнее утро. Первая рама у нас не "выставляется", а "растворяется". Священнодействие это еще длится. Горничная Анюта (а может быть, Настенька или Маша, разве теперь упомнишь все имена? Была у нас даже одна Маргарита, но она быстро "оказалась": ушла натурщицей к художнику на Ломанском; бабушке и няне хватило разговоров на год!) – так вот, горничная Анюта моет окна в папином кабинете. Она поставила на широкий подоконник кухонную некрашеную табуретку и, распевая, брызжет мыльной водой с этой высоты.
Еще балконная дверь не выставлена. Еще на полу, на газетных листах, лежат комья междурамной цветной ваты, натрушена сухая замазка, стоят фаянсовые стаканчики с соляной кислотой. Они тоже междурамные: их ставят в окна на зиму, чтобы стекла не замерзали.
Но в квартире уже все изменилось.
Все стало как в этих немудрящих, а ведь таких светло-весенних строчках: "Весна. Выставляется первая рама…"
Мне лет шесть. Я эти слова уже запомнил. И – весь в том, что свершается вокруг, – я громко выкрикиваю:
"Выставляется первая рама!"
– И никакая не первая, Левочка, что это вы? – разрушает мой поэтический настрой со своего пьедестала Анюта, молоденькая, хорошенькая и веселая, как все наши горничные, – мама иных не держала. – Где же первая? В детской – две. В Надежды-Николавниной комнате – одна. Здесь и то второе окно мою. Пятое окно с утра – такие окнища!
Нет, у нас разный подход к явлениям мира: нам по таким поводам никак не договориться!
Да, все, как в тех стихах… Левое окно – настежь, и на мне надето внакидку летнее серенькое, пахнущее нафталином пальтишко: чтоб не просквозило. Из окна течет сладкий апрельский ветер, и с ним на самом деле врывается в комнату – нет, не благовест, а веселый, задорный, ничуть не пахнущий службой и ладаном – пасхальный трезвон. Пасха, пасха, пасха! Весна!
Трезвон спрыгивает с колокольни еще не достроенного Ивана Предтечи на углу нашей Нюстадтской и Выборгской. Вся комната полна им, и неожиданно гулко отражаемыми потолком и стенами голосами идущих по улице людей, и тем особенным восхитительным звуком, с которым у меня и доныне всего слаще и всего больней связывается память детства. Это – звонкое и каменистое на булыге, тупо причмокивающее на просыревших за весну торцах цоканье конских копыт по мостовой…
Прошло шестьдесят пять лет, а я и сейчас – нет-нет, да и кинусь к окну, заслышав его: что, как, откуда?
Успокойся, старый петербуржец, не выходи из себя! То всемогущий "Ленфильм" гонит куда-нибудь свой бутафорский "собственный выезд"…
Я рвусь к окну: "Анюта!" Анюте это не нравится.
– Ай, да ну вас, Левочка! – машет она на меня мокрой тряпкой. – Ай, да что это, медом это окошко намазано, что ли? Идите себе в детскую: там места хватает. И подоконник тут не просохши, что барыня скажет?
Я в сомнении: в детской – два окна, но тут – балкон?
– Да… А позовешь меня, когда балкон выставлять?
– Да позову, позову, сказано! Стекольщик с носом…
Я иду в детскую без энтузиазма: что же что два окна? Какие окна! Но, едва открыв дверь, замираю.
– Паять-лудить! А вот – пая-ать-лудить! – Гулко, заунывно и непонятно: "паять-лудить"?
Эти окна выходят на двор, на север, на пути Финляндской дороги за крышами домов, на плохо видимое и не очень интересное. Но сквозь них со двора доносится до меня странный, требующий объяснения заунывно-звонкий призыв:
– Паять-лудить! А вот – паять-лудить!
Стул подтащен к подоконнику, я стал на него коленками и, пока не страшно, высовываюсь наружу.
Наш двор "нарочито невелик", квадратен, замощен булыжником. Посредине огорожен зеленой деревянной решеткой жалкий питерский садишко в четыре тополя и одну березку…
Спиной к саду, посреди булыги, стоит чернобородый мужик с мешком (мне уже шесть; мешком меня теперь не испугаешь!) за плечами. На шее у него подвешены на веревочках большой медный чайник, два сотейника, кастрюлька красной меди, что-то еще.
Он стоит и, задрав бороду, пытливо всматривается поочередно в окна по всем четырем этажам. Потом мечтательно прикрывает глаза, как певец на сцене.
– Пая-ать-луди-ить, а? – как птица, все на тот же, высоковатый по его бородище и плечам, мотив запевает он. – Паять-лудить? – чуть более требовательным тоном: что же, мол, вы там, заснули все?
Никто не отзывается, никто не выглядывает в окна. Я – не считаюсь.
Подумав, он пускает для проверки более сильное заклинание:
– Посуду медну… паять-лудить?!
Никакого впечатления. Нагнувшись, он поднимает с земли второй чайник – ведерный, трактирный или артельный, – встряхивается – и медяшки его гремят, – поправляет мешок за спиной и уходит…
Не скажу почему, мне становится как-то грустновато… Может быть, жалко бородача: кричал-кричал! Я хочу слезть со стула, но это мне не удается…
Встретясь с лудильщиком в подворотне, во двор уже входит, перекошенный на один бок тяжестью своего ящикообразного инструмента, худой, смуглый, впалогрудый шарманщик.
Такой же тощий и черномазый мальчишка несет за ним клетку с ободранным зеленым попугаем, ящичек, в котором плотно уложены, как в картотеке, картонные билетики – "счастье", маленький вытертый коврик…
Старший упирает в булыжник деревянный костыль шарманки, утверждает перед нею на раскладной табуреточке клетку и переполненный "счастьем" ящик… Мальчишка уже разостлал поодаль трепаный, грязнее каменной мостовой, коврик. Свой картуз с переломленным козырьком он положил, как чашку, тут же около, на панели…
Ах, этот нудный, гнусавый, за сердце хватающий присвист, которым начинались все мелодии тогдашних разбитых шарманок! Почему ты помнишься столько лет, столько десятилетий? Ах, этот мрачный, жутковатый, униженный и ненавидящий взгляд сине-белых, то ли цыганских, то ли итальянских, глаз на коричневом лице – ты и сейчас стоишь передо мною. И эта мятая, бутылочно-зеленого плюша артистическая шляпа, шляпа нищеты, шляпа горечи, шляпа тысяч несчастий и миллионов терзаний – сколько я видел в детстве таких трагических шляп…
Зззззачем ты, безззумная, губишьТаво, кто увлекся тобой?Неужели меня ты не любишь?Не любишь, так бог же с тобой!
Это не поется, это только играется… Одна чахоточная, пошлая, скудная, как этот дворик, мелодия без слов… И все же это – не медная посуда. Это – искусство. Оно доходит.
Уже из подворотни – озираясь, где дворник? – заглядывают во двор девчонки и парнишки с соседних дворов.
Может быть, они таскаются за шарманкой из дома в дом уже с самого Нейшлотского? Вошли и замерли у стен.
У церкви стояла карета,Там пышная свадьба была…
Уже наши собственные дворницкие и швейцарские дети – счастливцы! – подбираются, шаг за шагом, к самому попугаю (девочки), окружают коврик (мальчуганы). И одно за другим распахиваются окна. И высовываются "дворовые", не "фасадные" головы – кухарок, горничных, приживалок… И вот уже летит на землю первый, завернутый в бумажку, алтын… И незавернутый пятак падает и катится точно, как у Достоевского, – по рассказу Григоровича, – "звеня и подпрыгивая", к ногам музыканта… Еще, еще, опять… И какая-то с косичкой, но уже похихикивающая по-взрослому, фыркая в рукав, покупает себе "счастье". И сердитый, нахохленный попугай, недовольно покрякивая и покрикивая что-то не по-русски, ловко зацепив его клювом, вытаскивает из туго спрессованной пачки один билетик.
И девчонка, прочтя, хватает себя ладонью за все лицо: "Ой, мама родная…"
…Шарманщик чуть приметно кивает. Мальчик, сбросив верхнюю одежду, остался в обшитом мишурными позументами, затасканном, стократно заплатанном костюме акробата, и все вокруг ахнули: "Ну и красота!" И – разбежался, и стал на голову и сложился пополам, и закувыркался и сделал кульбит… Ух ты!