Птицы небесные или странствия души в объятиях Бога. Книга 1 - Монах Симеон Афонский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты – истинный Бог и Господь мой, увидел во мне, в самых сокровенных тайниках моего сердца, гнездящееся там зло – жестокую безжалостную гордыню, внешне проявляющуюся как тщеславие и деспотизм самоуверенности, а внутренне – как скрытое самолюбование и чувство превосходства над ближними. Постепенность саморазрушения души, не замечающей своего скольжения в пропасть зла, начала проявляться в непримиримости к немощам близких (прости меня, мой верный Петр!), деспотизмом и иронией над слабостями друзей (прости меня, мой добрый и скромный Виктор!) и нежеланием спокойно переносить малейшие различия в понимании молитвенной жизни (прости меня, смиренный и послушный Антон!), в гордом желании взять все в свои руки, чтобы направлять близких к непонятным для них и для меня духовным целям (простите меня, мои дорогие друзья!). Все это Ты соединил, Господи, и положил на чашу Своих тончайших весов – и зло мое перевесило. Прости меня, Боже, милосердный и человеколюбивый! Как ни старался я найти прежний молитвенный настрой и чувство постоянного Божественного присутствия, между душой и Богом словно возникла глухая непроходимая стена, в которую я пытался стучать своими молитвами, но не было слышно даже стука, словно я стучал в пустоту.
Это состояние полной Богооставленности начало переходить в сильнейшее уныние, затем в отчаяние. От отчаяния оно постепенно перешло в ропот, вначале на свою жизнь, затем на ближних и, в конце концов, вылилось в восстание на Тебя, Господи Человеколюбие! Ты перенес мое «восстание» как всегда – кротко и смиренно, но стену отчуждения от меня, озлобленного и ропотного, сделал еще выше. Когда отчаяние от потери Бога и молитвы усиливалось, оно резко переходило в приступы похоти, которые были невыносимы и, казалось, никогда не закончатся. Мне стало стыдно смотреть в лица друзей и родителей. Еще более стыдно было все это исповедовать моему батюшке, которого я продолжал любить как светлую надежду в темной ночи моей жизни. Образы, разжигающие мое сердце, обуревали днем и ночью мой ослабевший ум, и какие ни прилагал я усилия, похоть не ослабевала.
В полнейшем отчаянии я начал прибегать к самоистязанию – голодал так, что не был в состоянии говорить, не пил даже воды, но темная ночь ужаса уже поселилась в сердце и рассвета не было видно. Я пробовал стоять с воздетыми руками, пока они не затекали, и даже на одной ноге, чтобы уменьшить накал похотного разжжения, но Бог был словно неумолим. В один из дней на меня как будто опустилось темное облако, невидимое никому, но ясно ощущаемое мною: облако страшной безысходности и оставленности, и мне стало понятно, что от людей я не смогу получить никакой помощи. Наоборот, мне казалось, что именно люди увеличивают тяжесть этого невыносимо мучительного облака, облака моего наказания. Поэтому я начал убегать от ближних, желая остаться один, редко посещал наш «монастырь» и уходил в долгие прогулки за город по полям хлопчатника, гонимый мучительной тоской и сжигаемый страшной похотью. Поездки в горы не улучшали моего самочувствия – молитвы не было, солнце казалось темным, а птицы вместо звонких трелей словно тянули унылую похоронную песнь. Мгновения мучительного одиночества сливались с последующими неделями тоскливого бездействия. Поистине, нет места на земле оставленному Богом!
Ко мне начали приходить мысли о безсмысленности всякого сопротивления этому облаку тоски и смерти. Уныние сушило душу и давило ее. Жизнь представлялась лишенной всякого смысла. Во время одной поездки на горное озеро с Виктором, пытаясь спастись от удушающей душу тьмы, я стал поговаривать о насильственном прекращении своей жизни, как самом логическом и естественном варианте выхода из этого невыносимого положения, но я так напугал своего товарища, что он быстро свернул наш горный поход и мы вернулись в Душанбе. Так как сил терпеть самого себя уже не осталось, любое недоразумение приводило к вспышкам нетерпимости. Я стал жестоким и грубо выговаривал своим друзьям за малейшие оплошности. Помню как Виктор, измученный моей безпрестанной грубостью, заплакал:
– Какой же ты стал грубый! – проговорил он сквозь рыдания.
Но мое сердце оставалось холодным, холоднее льда, потому что жизнь ушла из него, та жизнь, которой ведает один Бог. Именно Бог не хотел возвращать ее мне, потому что я еще не пришел к единственно верному решению, чтобы выйти из этого состояния, – покаянию и смирению. Даже отец, всегда молчаливо наблюдавший за мной, заметил:
– Сын, то, что вы создали домашний монастырь – хорошо, а то, что ты делаешь – нехорошо!
– А в чем дело, папа? – не желая продолжать тягостный разговор, пытался отделаться я вопросом.
Но ответ его оказался краток:
– Нельзя душить всех, чтобы дышал кто-то один. Нужно дать дышать каждому! Имей это в виду…
Пока же оставалось одно – терпеть это невыносимо тяжелое мучительное облако, в котором не было жизни, а лишь веяло жутким дыханием смерти. Понятно, что наша совместная жизнь в таких условиях стала невозможной. Первым уехал Антон. Я попрощался с ним с сожалением, понимая умом, что уезжает отличный товарищ и верный помощник в жизни, но сердце оставалось мертвым и равнодушным. Наш удивительный литовец всегда поражал нас. Он причащался два раза в год – на Рождество и на Пасху, исходя из своего крайнего благоговения. Мы с Виктором всегда ставили в пример друг другу Антона, искренно почитая его смиренный и покладистый характер. Помню, как он удивил нас своим последним высказыванием. Как-то вечером Антон долго сидел, задумавшись, затем произнес:
– Знаете, смотрю я на себя и удивляюсь!
– А что такое? – спросил Виктор.
– Да вот, сколько смотрю