Памяти детства: Мой отец – Корней Чуковский - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Без рыданий? Самые эти стихи – рыдание. Над беззащитностью родного простора. Над тщетностью труженичества. Рыдание слышно здесь с не меньшей явственностью, чем в строках, где названо открыто:
Сентябрь шумел, земля моя роднаяВся под дождем рыдала без конца,И черных птиц за мной летела стая,Как будто бы почуяв мертвеца!
…Коля и Матти, утомясь, сменялись на веслах, а он продолжал бессменно грести и читать. Читал нам Пушкина, Полонского, Фета, Лермонтова.
Помню, как впервые я услышала звуки поэзии Фета совсем особенным образом: не сами по себе, а в сгущенном воспроизведении Полонского. Полонский поздравлял Фета с пятидесятилетием и, поздравляя, в первых строках первой строфы создал как бы концентрацию поэзии друга, заговорил не своим, полонским, а его, фетовским, языком.
Ночи текли – звезды трепетно в безднулучи свои сеяли…Капали слезы, – рыдала любовь; и алелЖаркий рассвет, и те грезы, что в сердце мытайно лелеяли,Трель соловья разносила – и бурей шумелМоря сердитого вал – думы зрели, и – реялиСерые чайки…Игру эту боги затеяли;В их мировую игру Фет замешался и пел…
(В этом стихотворении Полонский говорит о поэте и о поэзии нечто похожее на то, что впоследствии высказано было Блоком в пушкинской речи: говорит о поэзии как о явлении не только культуры – но и природы, стихии.
Это сопоставление мысли Полонского и мысли Блока пришло мне на ум, конечно, не в Куоккале, а позднее, в Петрограде, в 1921 году, когда я слушала в «Доме литераторов» речь Блока о Пушкине. А в шесть-семь лет – какие уж сопоставления! Но зато в детстве, на море, голос, крики чаек, волны и слова – природа и поэзия – слиты были воедино самой действительностью. И я воображала, будто Фет – это птица, тоже, может быть, чайка, только певчая.)
Первую строфу – ту, где Полонский был Фетом – чего мы, конечно, не понимали тогда, – Корней Иванович читал не переводя дыхания, быстро, все быстрей и быстрей, как бы стараясь голосом взлететь поскорей в высоту, чтобы оттуда, с этой высоты, ринуться на две последние медленные, устойчивые строки, ради которых и написаны все предыдущие.
Скорее, скорее, вверх – почти скороговоркой и не переводя дыхания:
…и те грезы, что в сердце мы тайно лелеяли,Трель соловья разносила – и бурей шумелМоря сердитого вал – думы зрели, и – реялиСерые чайки…
Пауза. Медленно. Почти по складам. Слово «боги» он тянул, точно было в нем по крайности три «о», в «мировой игре» подчеркивал «р», а имя Фет выговаривал надежно, устойчиво:
Игру эту бо-о-оги затеяли;В их мировую игр́уФет3 амешался и пел…
Наверное, для того, чтобы мы тут же услышали звуки, издаваемые этой таинственной птицей, Фетом, соревнующимся своей песней с богами и бурей, он следом читал нам свои любимые дактили Фета, раскачивающие ветром деревья:
Ель рукавом мне тропинку завесилаВетер. В лесу одномуШумно, и жутко, и грустно, и весело…Я ничего не пойму.
…Опомнившись от Фета, мы обыкновенно обнаруживали себя уже так далеко в море, что берег казался еле приметной чертой. Пора было купаться.
(Не мне и не Бобе – мы еще не умели плавать, купались только у берега, здесь же мы – хранители штанов, рубах и весел. Всего лишь.)
Мореходы, припеченные солнцем, начинали сдирать с себя рубахи с такою поспешностью, будто, не успей они раздеться, море может внезапно высохнуть или утечь и им просто не хватит воды для купания. Они с азартом бултыхались в воду – он, волосатый, огромный, – раньше всех.
Сначала он плавает неподалеку вокруг лодки, окатывая меня и Бобу, и бедные штаны и рубахи тучами брызг. Потом вымахивает далеко. Потом возвращается и, скомандовав себе самому: «Раз, два, три!» – на наших глазах исчезает.
Это главная минута купанья. И не высказываемый мною самый мучительный страх моей детской жизни.
Его больше нет. Я смотрю на то место, где скрылась его голова, и шепчу про себя: «Вынырни, вынырни, вынырни». Я не понимаю, как Боба в эту минуту может возиться со своим черпаком, а Коля и Матти хохотать, шлепая друг дружку по спинам. Его больше нет. Сколько раз на наших глазах он нырял, исчезая, но всегда возвращался обратно. А что, если теперь не вернется – никогда? Только что были его глаза, его руки, ноги, голос, волосы – и – никогда. Останется одна рубаха. Я смотрю и смотрю. Вынырни, вынырни, вынырни! И вот наконец – голова. Всегда она является не там, где скрылась и куда я изо всех сил гляжу, – а поодаль, в другом неожиданном месте, плечи и голова с облизанными водой волосами, голова сама какая-то струящаяся, потому что с нее струями льется вода. Мощное фырканье. Он побывал, наверное, не менее чем на глубине десяти пап.
Длинные пальцы обнимают, отирают лицо. Он отплевывается. Он посинел. Вцепившись синими пальцами в борт, накренив лодку так, что мы с Бобой чуть-чуть не кувыркаемся в воду, он перекидывает ноги внутрь, натягивает, весь дрожа, штаны и рубаху и требует, чтобы Матти и Коля возвращались немедленно.
Я спасена. Он здесь.
Согревшись греблей, он снова начинает читать стихи, на этот раз веселые, подмигивающие, озорные, пляшущие:
Фонарики, сударикиГорят себе, горят.А видели ль, не видели ль —Того не говорят.
Или:
Как яблочко румян,Одет весьма беспечно,Не то чтоб очень пьян —А весел бесконечно.Есть деньги – прокутит,Нет денег – обойдется,Да как еще смеется!«Да ну их!» – говорит, «Да ну их!» – говорит,«Вот, говорит, потеха!Ей-ей, умру…Ей-ей, умру…Ей-ей, умру от смеха!»
Или:
Я был престранных правил,Поругивал балет. Но раз бинокль подставилМне генерал-сосед.……………………………………
Не все ж читать вам Бокля!Не стоит этот БокльХорошего бинокля…Купите-ка бинокль!..
Как мы радовались этой находке – этой счастливой рифме: «Бинокль – Бокль»! (Разумеется, ведать не ведая ничегошеньки о Бокле.) Сгибались пополам, валились вперед от смеха. Повторяли: «Купите-ка бинокль», напирая на расслышанные три к. А он уже заводил новое:
У царя, у нашего,Все так политично,Что и без ТимашеваВысекут отлично.И к чему тут зданиеУ Цепного моста?Выйдет приказание —Отдерут и просто.
Кто такой Тимашев? Что за мост? Что за здание? О каком царе идет речь? Ничего этого пока он нам не объяснил. Объяснит, объяснит, расскажет, когда настанет пора. Исторического мышления у детей до десяти лет еще нету; в этом он, по-видимому, был вполне согласен с Толстым, зачем же рассказывать; а вот ритмический слух и чувство юмора повышены, и он использовал эти детские свойства, чтобы одарить нас не только лирикой, но и сатирой
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});