Девятый круг. Ада - Юлия Верёвкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Сергея это устроило бы.
Грея руки над обогревателем, он невольно закусил губу. Кому бы только не продал он душу за то буйное помешательство. Он в жизни не чувствовал себя большим животным, чем тогда, – и большим, чем тогда, мужчиной. Он помнил, что было темно… И никакой музыки… И вообще ни единой красивости из тех, какими принято окультуривать любовь. Но вспоминая об Аде, Сергей нервно обкусывал костяшки пальцев. До тошноты, до рези в висках хотелось снова сжать её – маленькую, тонкую, непонятную…
Он не видел Аду три месяца. Она не объявлялась, а идти к ней домой и беседовать с мужем как-то не хотелось. Хотя Сергей готов был, как мальчик в запальчивости, драться, просить её выйти за него… Нет, дело было не в муже. Сергей знал, что ей это не нужно. И это бесило его больше всего.
Он достал бутылку пива и открыл её, прижав к ребру стола. Но ударил по ней неправильно – острый край пробки проткнул кожу. Выступила яркая красная капля. Сергей залпом выпил полбутылки. Вот что было хуже всего: представить, как она насмешливо посмотрит на него – нет, как расхохочется, она же ненормальная. Ей ничего не надо, она в своём мире, не в этом, и Сергей туда попал случайно. «Убил бы», – процедил он сквозь зубы и допил пиво. К горлу подступила тошнота, во рту было омерзительно-горько. С трудом удержавшись от того, чтобы разбить бутылку, он со всех сил ударил кулаком по стене. Зажмурившись от боли, Сергей услышал, как упала с гвоздика дешёвая картина.
В соседней комнате сестра перевернула страницу книги.
3
Катя поставила на сушилку последнюю тарелку и нервно схватила со спинки стула махровое полотенце. Она долго тёрла озябшие пальцы, но кровь в них всё не шевелилась. Кутаясь в старую, ещё бабушкину, шаль, она пошла в комнату, по пути уменьшив огонь на газу – в кастрюле вяло булькал борщ – и передвинув солонку с края стола на её обычное место у хлебницы.
В спальне Максим сосредоточенно настраивал фотоаппарат. Менял объективы, хмурился, рывками бросался от полки к полке, крутил что-то, в чём Катя решительно не разбиралась. На груди чёрными змейками вились проводки наушников от плеера; он тихо мурлыкал себе под нос какую-то мелодию и иногда угрюмо вздыхал. Устало подходил к столу, делал глоток пива из банки, оценивающе смотрел на фотоаппарат и решал попробовать ещё что-то – тогда в его карих глазах появлялись золотистые искорки, а густые брови, сойдясь над переносицей, демонстрировали напряжение и сосредоточенность мысли. Даже по той, нормальной, жизни Катя помнила, что это может продолжаться весь вечер. О чём уж говорить теперь, когда техника на морозе работала всё хуже. Мускулистые Максовы руки – и бесконечные чёрные объективы…
Когда-то ей нравилось смотреть, как он, сосредоточенный и вдохновлённый, возится с ненаглядным аппаратом. Нравилась его захватывающая страсть – фотография. Но в то время он мог потратить целый день только на то, чтобы снимать её. Катя на кухне, Катя на диване, Катя читает, Катя смотрит в окно… Катя весёлая, грустная, задумчивая, нежная, раздражённая… Серия снимков Кати, различающихся лишь углом сгиба локтя… Волны волос по плечам, тень на щеке, капли воды, оставшиеся на запястье после мытья посуды… Тогда фотография и любимая женщина переплетались у него в нечто единое – такое, что и увлечением не назовёшь, так оно захватывало Макса. А теперь осталась только фотография. Вечера напролёт муж возился с техникой, слушал музыку, пил пиво – а если снимал Катю, это означало, что надо было проверить какие-то настройки. И новая Катя уже ничуть не походила на ту, неземную, прекрасную каждым жестом, каждым движением мимики; теперь объектив запечатлевал будничную и порой неуклюжую жену фотографа, а игра света и тени доставалась случайным знакомым, друзьям, моделям…
Катя молчала. Она делала иногда попытки вернуть его себе, но он раздражённо отмахивался: «Ты же видишь, я занят. Я вот тебе не мешаю». И она тихо заворачивалась в плед в углу дивана и всё смотрела в равнодушную спину. Иногда, так же молча, гладила в кухне. Она могла приготовить пустую картошку или сделать пиццу, сварить пельмени или испечь торт – Максим одинаково благодарил, вставал из-за стола и шёл в комнату, к своим фотоаппаратам, камере, компьютеру…
А иногда он уходил. Уходил, потому что – мужик, потому что имеет право попить пива с друзьями. А Кате оставалось смотреть в окно на холодный двор и разглядывать папки художественных фотографий, которые делал Максим.
Иногда Катя тоже уходила. Максим думал, что к подругам, и это не раз служило аргументом: «Я же тебе ни слова не говорю». Но Катя гуляла одна. Ей никто не был нужен. Она ходила по старому парку, непопулярному среди молодёжи: слишком заросший, заброшенный, лишённый примет цивилизации в виде палаток с пивом или закусочных. Зато здесь длинными, уходящими за грань видимости аллеями тянулись клёны, которые осенью всем изобилием и горечью золота шептали что-то про другую жизнь. И она чувствовала себя героиней старого фильма из тех, где ещё можно было быть одинокой, хрупкой и молчаливой. Она прокручивала в голове вымышленный клип и будто видела себя со стороны: серое небо, листья – или лужи – под ногами, и она одна бредёт неизвестно куда и зачем. Иногда ей становилось пронзительно, отчаянно тоскливо; она тогда проходила шесть километров до ближайшего бара и заказывала себе бокал вермута – но только если был свободен столик у окна, из которого видно фонтан. Бегущая девушка с разметавшимися гипсовыми волосами всё пыталась и не могла выскочить из небольшого грязно-белого бассейна, с бортиков которого её расстреливали четыре высоко взлетавшие струйки воды.
Кате нравились собственные немодные причуды, и она могла, глядя в окно, целый час цедить этот бокал за покрытым клеёнкой столиком. Равнодушный бармен иногда предлагал ей добавки; она всегда отказывалась. Как алкоголь, в ней бултыхалось жгучее желание убежать куда-то, резко поменять каждый поворот своей жизни – но хмель проходил, а тоска отступала глубоко внутрь. Катя вставала, расплачивалась и уже торопливо, ссутулившись и засунув руки в карманы, шла на остановку, садилась в первый троллейбус и ехала домой, прикидывая, что купить к ужину.
И пусть она весь день представляла себя в старом французском фильме, пусть передумала о всех городах, эпохах и человеческих характерах, пусть выхватила из внешнего мира что-то интересное или прекрасное – дома был вечно занятый Максим, менявший объективы.
Однажды Катя во время такой прогулки купила альбом и баночку с тушью – скорее просто по наитию, чем по осознанному решению. Она спрятала их в пакет между курицей и луком-пореем, а вечером, когда Макс ушёл, попыталась рисовать. Она хотела, чтобы всё было красиво: включила музыку, какую любила, приглушила большой свет и, устроившись под торшером, сделала несколько осторожных штрихов. В ней скопилось столько всего, что могло вырваться в прекрасные линии, – но рука подвела. Мазки были беспомощными, нелепыми, ужасно одинокими и напоминали детские каракули – но если в исполнении ребёнка они выглядят солнечно, как надежда и улыбка, то сделанные взрослым, вызывают лишь недоумение и жалость. У Кати задрожали губы. Она отшвырнула альбом и разрыдалась. То, что сидело внутри, не хотело выходить, будто надеялось задушить её неотступной тоской. Забившись под одеяло и выключив свет, она убеждала себя, что не всё сразу, что надо научиться… Но сколько ни предпринималось новых попыток, рука всё не слушалась. Линии так и оставались беспомощными, несчастными калеками.
Максим был из тех ребят, которых все любят. Такие легко сходятся с людьми: мужчины их уважают и говорят: «нормальный парень», а женщины обожают, восхищаются, в разговоре разводят руками: «Ну, Макс есть Макс…». Ему везде были рады, куда бы он ни пришёл. Он везде приходился к месту. Хоть раз видели его, казалось, все в городе – на работах друзей и знакомых, друзья знакомых, знакомые друзей… Его звали на праздники даже те, кто знал его лишь шапочно, – просто потому, что его присутствие было гарантом веселья. И правда: с Максимом не скучали. Он ухитрялся сказать что-то умное, с девушками держался дружественно, но успевал в шутливой форме пригоршнями рассыпать комплименты – небрежные, но остроумные и запоминающиеся. В общем, для Макса были открыты все двери. Директора городских телекомпаний предлагали ему зарплаты одна другой больше, когда он выбирал, куда идти работать. Он был профессионалом, видевшим кадр, едва переступив порог помещения, – и бесконечно обаятельным. Если ему случалось проспать, или забыть про что-то, или даже проигнорировать пожелания начальства, ему это охотно прощали. Он с лёгким пренебрежением слушал коллег, боявшихся нарушить заведённый на студии порядок: для него самого как будто не существовало ни режима работы, ни дисциплины, ни каких-либо иных обязательств, и среди других операторов и журналистов он шествовал со снисходительностью языческого бога, которому предлагают принести жертву на его собственном алтаре.