Собрание сочинений. Том 1. Второе распятие Христа. Антихрист. Пьесы и рассказы (1901-1917) - Валентин Свенцицкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моё мнимое христианство было оружием, которым я боролся против призрака смерти, накладывавшего свою лапу на всю мою жизнь. Не будь христианства, смерть довела бы меня до самоубийства. Страх перед неизбежностью смерти, невозможность медленно ожидать её заставили бы силой приблизить конец. И хотя я не верил в Христа ни одной минуты, но лишь только обычными рассуждениями о грядущем уничтожении я доводил себя до знакомого нестерпимого, леденящего ужаса – я в отчаянии и смятении хватался за религию.
Тут есть одна чрезвычайно странная вещь, я совершенно не в силах себе её объяснить – пускай уж этим занимаются психологи, – но я готов поклясться в правдивости своей «исповеди». Дело в том, что религия при полном отсутствии веры имела, как я уже сказал, такое целительное действие только при одном необходимом условии: окружающие люди должны были искренно считать меня верующим. Повторяю, я не знаю, почему это было необходимо, но это так. Только при этом условии идея бессмертия и всеобщего воскресения, в которые сам я не верил, могла спасти меня. Отсюда получалась такая, например, нелепость. Мелкая, но страшно характерная. Я тщательно соблюдал посты. Ни при ком из знакомых, как бы ни был я голоден, не решился бы я в постный день съесть хотя бы кусочек скоромной пищи. Меня все считают постником и аскетом, и такая репутация действительно необходима для меня. Но в те же постные дни я заходил в какой-нибудь ресторан и без малейшей борьбы съедал скоромный обед. И вполне понятно, почему без малейшей борьбы. Я вовсе не верил в посты – мне необходимо было считаться христианином до мельчайших, даже внешних подробностей, ибо таким путём я мог, по крайней мере, настолько освободиться от власти смерти, чтобы иметь силы жить.
Вот в чём лежит главная причина моей лжи, моего систематического обмана, непроходимой стеной отделившего от людей мою действительную внутреннюю жизнь. Ибо то, что было относительно постов, было и относительно всего, касающегося христианства. Везде, где только возможно, я проповедовал христианские добродетели, но источник всех этих проповедей был всегда один – страх смерти.
И вот всё это создало мне совершенно исключительное положение к тому времени, к которому относятся эти записки, то есть когда я уже не гимназист, робко сидящий у двери умирающей бабушки, а окончивший университет и оставленный по кафедре истории философии и даже не лишённый некоторой популярности молодой «писатель-проповедник», как меня называют.
Такое положение и такую репутацию мне не трудно было создать, ни разу не подав повод заподозрить меня в фальши, ввиду одной, чрезвычайно важной, стороны моей личности.
Я должен признаться в том, в чём я никогда, никому в жизни не признавался и не признаюсь.
Да если бы я вздумал кому-нибудь сказать об этом, разве мне поверили бы? Разве факты всей моей жизни не противоречат этому? Да, по внешности противоречат. Впрочем, может быть, противоречат не только по внешности. Я опять-таки бессилен разобраться в этом. Признание моё заключается вот в чём: моё внутреннее отношение к пороку, ко злу абсолютно безразлично. Не думайте, что это теоретическое отрицание морали, добра и зла и т. п. Не в этикетке тут дело, чтобы одно называть добром, а другое злом, нет. Во мне отсутствует нравственное чувство. Во мне не хватает какого-то нерва, который реагировал бы на зло так, а на добро иначе. Мне самому страшно писать это, но несомненно, что чувства, так сказать, переживания, у меня абсолютно безразличны относительно грабежа и милостыни, храбрости и трусости, самопожертвования и изнасилования… Зло, порок как таковой, не вызывает во мне ни малейшего протеста. О, как мне передать эту муку чувствовать себя ко всему одинаково мёртвым, ко всему одинаковым ничто?! Внутри меня какая-то пустота, смерть и тьма. Страх смерти сковал душу, и мысль о смерти опустошила всё. Я долго сам не знал этого. Жизнь и факты противоречили этому: ведь я чувствовал и чувствую искреннее отвращение, видя, как совершается какая-нибудь гнусность. Я считал себя благородным. Я думал, что порок так действует на меня. Все так думают обо мне и до сих пор.
Но это ложь.
Хоть на бумаге, хоть раз в жизни признаться в этой лжи и вздохнуть свободно.
Я сделал неожиданное открытие. Я заметил, что какую бы гнусность я ни думал, какую бы зверскую роль в своём воображении я ни играл, никогда ни малейшего протеста не шевелилось в моей душе. Больше того. Как бы скверно или несправедливо я ни поступил, сам поступок, как таковой, не вызывал во мне ни малейшего раскаяния. Умом я знал, что это называется дурным, безнравственным, но напрасно напрягал все усилия, чтобы почувствовать грех. И тут я понял, что во мне душа трупа. Я почувствовал тогда в первый раз, что во мне атрофировано нравственное чувство, что я урод. И это открытие привело меня в ужас не меньший, чем когда-то смерть бабушки.
Помню очень ясно, помню как сейчас, что в тот же самый момент, в который я раз навсегда признался себе в этом уродстве, как бы в ответ на это признание, где-то глубоко-глубоко во мне шевельнулось зловещее чувство страха, но не знакомое мне чувство страха смерти, а совсем другое, как будто бы живое, во мне появившееся существо… И я вздрогнул, почувствовав в себе присутствие этой чужой жизни…
О, теперь я хорошо знаю, что это за птица тогда во мне шевельнулась.
Но об этом после, не буду разбрасываться.
Итак, я сделал своё открытие. Оно повергло меня на первых порах в непреоборимое противоречие. Видя порок, видя, как совершается какая-нибудь несправедливость, я чувствую, как возмущается всё существо моё. Откуда же берётся это, если для меня стёрлось отличие добра и зла? Но скоро и это противоречие мне разъяснилось.
Я скоро заметил, что порок только тогда и возмущает меня, когда вижу, как он совершается, то есть когда он в ком-нибудь другом. И совершенно то же самое, что я безо всякого внутреннего протеста позволял самому себе, совершённое кем-нибудь другим, приводило меня в бешенство. Обличать благородно, с пламенным негодованием – моя стихия. Ну кому могло бы придти в голову, что такой моралист, с такими страстными порывами к добру, – нравственный урод!
Откуда же этот гнев? Вот откуда: я не могу допустить, чтобы кто-нибудь безбоязненно, с наслаждением, не смущаясь мыслью о смерти, о грядущих муках, совершал злодеяние. Опять эта вечная мысль о смерти питает мой гнев. Как они смеют за миг порочных наслаждений пренебрегать нравственными требованиями, как они смеют не думать о смерти и тем самым не отравлять себе греховных радостей? Но может быть, вы меня спросите: почему я сам, постоянно думающий о смерти и постоянно боящийся её, почему я не боюсь вечных мучений и не испытываю раскаяния, поступая дурно? В том-то и дело, что я не боюсь вечных мук, потому что не верю в вечную жизнь. Но я другое дело. Я не верю в вечную жизнь, и потому, конечно, мои наслаждения не могут быть отравлены боязнью ада, но зато они отравлены вечной боязнью смерти. А они, отрицающие и бессмертие, и не знающие этого ужаса перед смертью, какое они имеют право на самодовольный грех? Если они не боятся смерти, то они должны бояться вечной жизни. Если их не пугает вечная жизнь, они должны бояться смерти!
Я не могу простить грешнику не его грех, а его безразличное отношение и к смерти, и к вечным мукам. А потому у меня нет к нему ни любви, ни сострадания, ни желания исправить его для увеличения, так сказать, суммы добра. Во мне горит злоба к этому лицу. Мне хочется сделать ему больно; пробудить в нём раскаяние мне хочется для того, чтобы он был наказан муками своего раскаяния.
Но даже и в те немногие минуты, когда у меня появляется если не вера, то, во всяком случае, тревога за будущее, даже и тогда ни о каких муках совести не может быть речи. Я умом знаю, что называется грехом, и умом же стараюсь не грешить – но это совсем, совсем не то, что раскаяние, чувство своего греха. Повторяю, весь ужас в том, что я не чувствую никакого нравственного, живого отношения ни к добру, ни к злу.
Но как, скажите, ради Бога, как всё это можно обнаружить по внешнему виду? Ну может ли человек, с таким страданием в голосе, с таким огнём в глазах обличающий неправду, не быть полусвятым? Так чего же удивительного, что все эти странности сделали меня в глазах общества непорочным моралистом…
* * *Теперь, прежде чем перейти собственно к роману, мне остаётся сказать ещё несколько слов о самой тёмной, самой грязной области моей души – о моём отношении к женщинам.
Мысль о женщинах играет в моей жизни едва ли не такую же роль, как мысль о смерти. Возможно, что то и другое имеет какую-то внутреннюю связь. Разве сладострастие не есть гниение души? И разве страх смерти, мертвящий душу, не обусловливает собой её гниение?