Картежник и бретер, игрок и дуэлянт - Борис Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Признаться, жду не дождусь, когда рявкнет: "Лгать не смей!.." Вот тогда и выложу все десять тузов одной червенной масти. Но он не орет, а улыбается.
- А командир твоего конно-егерского обратное утверждает в депеше своей.
Тут уж я соображаю, что пора пришла - по банку:
- Вот, батюшка, десять тысяч, что вы мне на Рождество пожаловали.
Пересчитал он. Хмуро и старательно, пальцы мусоля. Он совсем не скряга, он широкой души старик, но уж очень ему хотелось меня приструнить. Поди уж и сочинить успел, как именно приструнивать будет. Кинул мне мои же деньги, буркнул:
- Дерни сонетку.
Дернул. И тотчас же на звонок матушка вошла: условились они так, видимо.
- Сашенька! Сыночек ты мой!..
- Вот, Наталья Филипповна, пред вами личность, нашу дворянскую честь в грош ломаный не ставящая, - вдруг радостно этак объявляет мой родитель. Воспитали скупердяя себе на позор. За четыре месяца и трех тысяч прокутить не решился!..
Такой уж нрав. Никогда не угодишь.
- Стало быть, у вас будет о чем порассуждать у Сергея Васильевича сегодня вечером, - улыбается матушка и целует меня еще крепче. - Похудел-то как, Сашенька...
- Большой эконом! - тотчас подхватывает мой родной бригадир. - Но вечером непременно пойдет с нами, чтобы я мог похвастать сыном не за глаза.
- Куда?..
И упало мое сердце на самое дно правого ботфорта. Будто предчувствие.
- К Сергею Васильевичу Салтыкову, - с доброй улыбкой поясняет маменька. Уж такой хлебосол...
Улизнуть не удалось. Поехали к хлебосолу.
Правда, там не задержались. Потолкались в прихожей, родительница радостно целовалась, родитель добродушно ворчал, руки пожимая, а я - кланялся старшим, поскольку до молодежи и бокала, а уж тем паче - до карточных колод еще не добрался. Но твердо решил добраться, чего бы это мне ни стоило. Очень уж хотелось отцовские прилюдные шуточки святой истиной изукрасить.
Да не судьба. Только в залу шагнули, только я общий поклон отдал, только глазами окрестности обозрел...
- Подлец!..
Глянул и обомлел. Граф передо мною. Лично, в полный свой рост. Лицо в пятнах, руки дрожат, и голова как-то неестественно назад откинута.
- Это - подлец, господа! - нервным фальцетом продолжает выкрикивать граф. - Принимать не рекомендую! Ни в коем разе! Решительно не рекомендую!..
И с размаху влепляет мне пощечину. Звонко и хлестко. У меня искры из глаз, рука сама собой сразу вверх взмыла... И опустилась по швам. Дело не в почтенном графском возрасте: не мог же я Аничкиного отца родного... Поэтому и о барьере промолчал, растерянность и оскорбленное удивление свое из последних сил изображая. Правда, недолго, по счастью.
- Завтра жди моих секундантов. Простите, Бога ради, гнев мой праведный, бригадир, и вы, почтеннейшая Наталья Филипповна. Имею основания.
Ушли мы, естественно. Но молчания, которое мне и отцу вытерпеть пришлось, я никогда не забуду. Матушке куда легче было тихие слезы лить, чем нам языки прикусывать.
В карете она и вовсе в голос разрыдалась, так ее в дом и увели. И мы с батюшкой прошли следом прямо в его кабинет. Он терпел, ожидая, когда в себя придет, и я - терпел, только мне хуже было. Я о родительском прилюдном позоре страдал, об Аничке страдал и о графе - тоже страдал, потому что подобное можно было решить только пулей наповал. Тогда бы через год, глядишь, и забыли бы, как младший Олексин пощечину получил на глазах отца и матери. Правда, о себе я тогда не думал. Хотите - верьте, хотите - нет.
Ни о чем я не думал. Я стоял и терзался, а отец трубку раскурил, налил себе анисовой, выпил, поелозил бровями по лбу и как-то очень уж спокойно спросил:
- Ты и в самом деле подлец?
- Да. Потому что дал вам повод задать своему сыну именно этот вопрос.
Кажется, слишком запальчиво это прозвучало. Батюшка глянул из-под бровей, сурово глянул. Потом налил анисовой, пальцами рюмку ко мне придвинул. Как камердинеру, что ли.
- Выпей. Можешь сесть.
Выпил и сел. Помолчали.
- Рассказывай. Жду.
- Не подлец. Не вор. Не карточный шулер. Не трус. Не клеветник. Не, не, не. Все будет - "не".
- А что же будет "да"?
Я промолчал.
- Значит, ни с того ни с сего тебя, офицера, и нас с матерью граф прилюдно на позор обрек?
- Вас с матушкой - безусловно.
- А тебя?
- А меня прилюдно - под горячую руку. Видно, только что прикатил. Дорожный костюм на нем, обратили внимание?
- Не до того мне было, - вздохнул батюшка. - Сына по морде били. Как... как лакея проворовавшегося.
- Я ничего не украл.
- Коли так, стало быть, он целил в меня, - помолчав, изрекает батюшка. Стало быть, мне с ним и к барьеру идти. Стало быть, дело решенное, и удались с глаз моих.
Явно двери в матушкину половину открыты были, как явно и то, что матушка все слышала. И при этих словах вошла.
- Подожди, Илья Иванович, на себя грех чужой брать. У графа дочь, именем Анна, за которой наш богоданный сыночек откровенно на всех псковских балах волочился. Он ведь давненько с ней знаком, еще с детства. Так или не так, Александр?
- Аннет здесь ни при чем, - кое-как выдавил я из себя.
- Посмотри матери в глаза. И лоб не вздумай ладонью прикрывать при этом.
Посмотрел. И сказал для себя неожиданно:
- Только не волочился я, матушка. Я люблю ее. Всем сердцем люблю. И умру, любя.
- И что же у тебя с этой Аннет... - начал было старик мой с неким внутренним запалом.
- Не надо ни о чем более спрашивать, - грустно так вздохнула матушка. Все ясно, Илья Иванович, все ясно.
И медленно вышла, всю стать свою дородную в батюшкином кабинете оставив.
24-го то было. 24-го апреля, рамкой день обведите.
Ночью не спалось мне. От жгучего стыда и заболевшей совести. Ныла она. Как зуб, ныла.
Не о себе я думал тогда. Я получил, что заслужил. Даже меньше, чем заслужил, но довесок из свинца заслугу мою должен был уравновесить. Я о родителях думал. О милой, спокойной, всегда прощающей меня матушке своей. О батюшке, редкой отвагой и честью незапятнанной заслужившем глубокое искреннее уважение всей русской армии. Всей, хоть депешу посылай: "Бригадиру Олексину" доставят. Из любого полка доставят, тотчас же курьера отрядив. Каково-то ему публичный позор сына единственного, офицера гвардии, перенести? Каково?.. Это же таким рубцом на душу его, израненную и усталую, легло, который никогда не рассосется, дни земные его из него вычитая. И я, я вычел из его жизни эти дни, я, единственная надежда и тайная гордость его, в любви и счастии им зачатый! Я!..
Вьюном я на постели вертелся, крахмальные простыни в хрустящий ком сбивая. И жарко мне было, и холодно, и снова жарко, и снова холодно. Уж и вскакивал я, и по спальне метался, и снова в постель падал, и воду пил, и трубку курил, и что только не вытворял тогда в одиночестве своем и ночной тишине. Будто возможно совесть собственную, добела раскаленную, метаниями, табаком да водой притушить. Особенно когда знаешь, что и родители твои, любимые и искренне почитаемые, точно так же в своих постелях мечутся и ты - тому причина. Только ты, и никто больше. И уж никоим образом не вспыльчивый граф: у него своя правда.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});