Семьдесят два градуса ниже нуля. Роман, повести - Владимир Маркович Санин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так я лежал и думал, будоражимый этими не очень связными мыслями; мне казалось, что я становлюсь каким-то бесхребетным и слишком мягким, недовольство собой росло, и я все больше расстраивался, еще не зная того, что очень скоро выскажусь и буду при этом жесток.
Капитан Самойлов
Мы — старпом Лосев, второй помощник Ерохов и я — сидим в моей каюте. Лосев колдует над кофе, а я добавляю в чашки по две ложечки рижского бальзама — для бодрости. Лучше бы, конечно, расширить сосуды хорошим глотком коньяка, но от него мне почему-то обычно хочется спать.
Мы молчим, нам нечего сказать друг другу, мы опустошены. Я сижу в своем массивном кожаном кресле и думаю о том, что у каждого корабля своя судьба, предназначенная от рождения. Есть счастливчики с легкой жизнью, красавцы и щеголи, которые носятся себе по морям в свое удовольствие, как дельфины, — скажем, яхты, лайнеры с туристами; другие рождены для иной участи, они чернорабочие, грубые и мускулистые труженики: буксиры, спасатели, сухогрузы и рыболовные траулеры; но самая незавидная судьба у ледоколов, для которых плавание — вечный бой. Никаким другим кораблям не приходится так туго, они все-таки плавают по воде, пусть временами бурной, но все-таки воде, и только для ледокола море изменяет свою субстанцию и превращается в каменоломню.
Я люблю свою старушку «Обь», верную и послушную, как старая лошадь, люблю ее всю, от машины до палубных надстроек. Неоригинально, каждый капитан должен либо любить свое судно, либо списываться на берег. И все-таки каждый любит по-своему. Андрей Гаранин вычитал у Шекспира: «Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним» — это про меня и «Обь», только поменять местоимения. Привык я к ней, сроднился? Наверное, так, хотя можно было бы подыскать словечко и посильнее. «Оби» я отдал здоровый и, быть может, самый насыщенный кусок жизни; у нас давно выработался общий язык, и понимаем друг друга мы с полуслова. Грустно думать, что век у корабля короткий и свое «Обь» отживает; когда, рано или поздно, она будет выбракована и пойдет на слом, я буду очень по ней скучать. У нее не только корпус — характер у нее железный. Сколько ее било и гнуло, сколько раз льды стремились ее раздавить, смять в лепешку! Вся моя «Обь» в шрамах, как в добытых в бою орденах. Я люблю ее и горжусь ею и, бывает, испытываю похожее на счастье чувство, когда она вырывается на чистую воду и тихо, устало скользит, разминая избитое тело.
Вот и сейчас «Обь» идет по чистой воде и волны зализывают раны на ее броневом поясе. А мы сидим, пьем крепчайший кофе и не знаем, с чего начать разговор. Что-то тщится сказать Ерохов, но сдерживается: он не глуп и подсознательно чувствует, что может попасть не в жилу. Его-то настроение мне известно (на судне вообще все все знают), завись это от Ерохова, мы бы уже подходили к Канарским островам и вспоминать забыли бы о Семенове и его ребятах. Но этот настрой Ерохов скрывает и правильно делает: Лосев вот-вот сам начнет капитанить, а он, Ерохов, спит и видит себя в старпомовской каюте и поэтому должен делать вид, что полностью разделяет огорчения и радости Мастера. Сердце мое к нему не лежит, но он молод, упрям и дело свое знает. Когда-нибудь и мою каюту займет — закон природы…
— Отдохнуть бы вам, Василий Петрович, — все-таки не выдерживает Ерохов, с сочувственной печалью глядя на мое и в самом деле помятое лицо. Я бросаю на него такой Взгляд, что он поеживается: Мастер сам знает, когда ему отдыхать.
— Ну, куда Игорь решил поступать? — спрашиваю Лосева.
— В университет на мехмат, — оживляется Лосев, снимая темные очки и протирая платком глаза, красные, воспаленные. — Все-таки второе место на городской олимпиаде, Петрович! А твоя-то егоза не передумала?
Я с досадой отмахиваюсь. Моя худая и нескладная Лиза, у которой за всю школу и ни одного стоящего мальчишки не было, к десятому классу выровнялась в такую красавицу, что мать только и делает, что гоняет ухажеров метлой. А у Лизаветы одна любовь — лошади, все свободное время скачет, драит их скребницей и готовится в ветеринарный институт. «Па-па! — сурово отчитывала меня, когда я делал отеческое внушение. — Лошади беззащитны! Как ты можешь? Лошадь — самое прекрасное творение живой природы — вымирает, папа!» Может, девчонка и права, пусть делает, как хочет.
Нужно принимать решение, время не ждет.
— Вызови Деда, Григорьич, — прошу я, и Лосев по телефону просит главного механика зайти в каюту капитана.
Дед является в одну минуту, и бумаги при нем — знает, зачем позван, десять раз ныл про топливо.
— Расчет принес, Саныч? — Я без особой охоты рассматриваю протянутый мне листок. На редкость скверный, препаршивый листок. Всю жизнь недолюбливаю цифири из-за их неумолимой безжалостности — только одни факты, и никаких тебе эмоций. — Точно подсчитал, проверил?
Дед изображает оскорбленную добродетель.
— Еще два дня проболтаемся — даже до Монтевидео не дотянем, — обиженно басит он. — А где еще прикажешь бункероваться?
Дед настолько сокрушительно прав, что ни спорить, ни отвечать ему не хочется. Отлично мог бы его и не вызывать, мне эти тонны по ночам снятся, я и без этого гнусного листка знаю, в какой цистерне и сколько осталось. Деду не объяснишь, что его листок — приговор Сергею и Андрею оставаться