Заботы света - Рустам Шавлиевич Валеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он молча поклонился и, позвав Бабаджанова, повернулся к выходу.
В телеге, когда она задребезжала по каменистой мостовой, его странно успокоила эта тряска и дребезжанье. И странно утешала мысль о том, что он придет еще полюбоваться на клумбы, посидеть в аллее, но искать встречи с нею не надо, он выберет такое время, когда ее здесь не будет. Теперь он хорошо понимал свое нетерпеливое желание поехать в Троицк. Но зачем, зачем? Если бы он знал, зачем! Быть может, чтобы больней почувствовать то прекрасное, что может мучить человека, но никогда не убивает в нем страсти к жизни? А ведь для жизни, для жизни поехал он в такую далекую поездку.
В степи вечерело, на горизонте густилось алое с голубым. Уже все почти цветы притушили свои краски, но все еще белел, не спал степной гиацинт и тонко, томительно пахнул. Уже дикие утки усталым ходом летели на ночлег, уж надрывно возглашал ночную жалобу степной кулик: тирли-и-иль, тирли-и-иль! И слышалось так отчетливо это единственно жалобное среди многих приглушенных звуков равнины.
А в нем как будто слагались слова. Как будто говорило все былое и все то, что он видел, чувствовал в настоящую минуту. Говорило о том, что порою люди вызывают ненависть, и от ненависти происходит скорбь, и ты скорбящим и озлобленным сердцем чувствуешь обиду и гнев. Разум пытается утешить твое сердце, говоря ему: «Есть, есть в мире земном любовь и святость, этот мир — колыбель святых! О нет, могила святых!»
Но вот повеяло чем-то живым и человечным от росистого куста, от цветка, от пения ночных птиц, как будто заговорила в мире чья-то неведомая душа, верующая в доброту и святость. Нельзя ее не услышать, нельзя не верить… она говорит с ребенком, утешая его лаской и благословляя на жизнь. И не тут ли постигаешь то горькое и прекрасное, то неразрешимое, несовместное, чем извечно живет мир? Ах, он видел подлое и проклял его, видел доброе — и благословил. Но, может быть, высшее прозрение — увидеть вместе несовместное и почувствовать боль, и не отдельно, а вместе с какою-то прежде неизвестной, неизреченной радостью.
Похожая мысль уже приходила ему в голову, мысль о несправедливом, недобром, что странно соседствует с добрым смыслом. Но только мысль! А теперь он чувствовал это болящим сердцем.
И раньше, раньше тоже была похожая мысль, как бы переданная ему другим. На Петровой площади он стоял перед памятником Медному всаднику. Помнится, ему еще подумалось: что чувствовал бы перед грозным порывом коня и всадника человек, не читавший пушкинской поэмы? Наверно, почтительную гордость и полнейшую свою неспособность к какому-либо грандиозному деянию — будь то строительство города п о д м о р е м или возведение памятника дерзкому разуму. Но сколько же жизней, таких, как и твоя, смотрящий, положено в фундамент царева творения!
С Пушкиным не так тягостно было стоять внизу этого глыбастого пьедестала и вознесенного над ним коня и всадника, топчущего чугунную змею. Слишком подавлял бы он, сверхчеловек, отлитый в бронзе, простого человека во плоти и слишком обманывал бы его победным только — без единой потери — деянием. Но был бедный Евгений, чей трагизм делал ближе, человечней и… трагичней того, чей облик запечатлевал могущественный памятник. Он тоже в чем-то был беден, неутешно слаб, потому что не знал пути, как избегнуть зла в прозорливых своих делах. Но кто он, Евгений, сказавший: «Ужо тебе!..» — один из тех безвестных, кто валил деревья, осушал болота, строил, погибал? Или, может быть, это совесть Петра? Или, может быть, неведомая душа — чья? — извечной жизни, ее душа, ее правда, ее справедливый судья…
Приехали в темноте и ужинали наскоро. Тукай первым оставил застолье, чтобы с ним не увязался шумный Бабаджанов. Он сел у входа в юрту и глубоко вдохнул душистый холодеющий воздух. Вблизи прошумел в потемках конский табун и понесся в поле, мягко и ровно стихая и отзываясь в душе чем-то томительным и жалостным. И, словно дождавшись тишины, стал вскрикивать степной кулик: тирли-и-иль, тирли-и-иль! Всегда, когда он кричит такое, хочется встать и пойти в темноту, кого-то искать и звать кого-то, но всегда, как пригвожденный черной ворожбой, сидишь не двигаясь… И в эту минуту он почувствовал под собою дрожание земли, и прошла еще минута, прежде чем он догадался: гулкий, широкий топот табуна колебал равнину. Его словно всколыхнуло. Он встал, вглядываясь, в темноту, и ничего не видел, но стопами ощущал живое, крепкое дрожание, а потом услышал могучее, звучное ржание вожака. Веяло все той же неведомой душой, ее присутствием в росистой, пахучей темноте, в звездном небосводе, в гулком, жизнеполном шуме скачущего табуна и на этот раз даже в стенаниях извечно грустного степного кулика.
Он вдруг понял, поверил себе или той неведомой душе, как он здоров. Он ехал сюда за здоровьем — и он здоров. Он ехал, чтобы увидеть женщину, единственную, которую он хотел увидеть, — и он увидел ее. Он здоров, об этом как будто говорили переживания, которые ему достались, такое как будто и положено всякому здоровому, крепкому человеку. Черт подери, он здоров, и та тетрадь в зеленом переплете, должно быть, в дороге, и он получит ее!
Успокоившись, он сел опять. И опять думалось. Обо всем, что есть жизнь, думалось без злобы, без страха, а горькие сожаления были как вкус степной полыни, чью терпкость знали сонмы людей, когда пили из чаши жизни и разбили свои чаши с отчаянной небоязнью перед смертью. Ямашев был один из таких людей, он был настоящий, сам тот, без единой подложной черточки в характере, в мыслях и во всем том, что он делал. Его смерть случилась неожиданно: он пришел в редакцию, положил на стол рукопись и стал падать. Его подхватили, подняли, он был мертв.
Тукай в эти дни болел, но в час похорон он встал и вышел на улицу. Такого скопления людей он не видел, пожалуй, с пятого года, это не походило на похоронную процессию, скорей — на демонстрацию. И впечатление усиливалось тем, что из-за тесноты в толпе он не видел ни плачущих родственников, ни катафалка с телом покойного… Он подумал о том, что скорбь людей может стать не унылым шествием, а явлением какой-то непреложной истины, и эта истина сказывалась в лицах, эта истина означала борьбу. Он хорошо помнил бескомпромиссные слова Ямашева: «Цель просвещения масс в наше время может быть только одна — учить их борьбе».
Незадолго до его смерти они разговаривали