Арифметика любви - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но пора начинать лекцию. Зал давно полон. Мы вышли из боковой двери. Лектор взобрался на узенькое возвышение, на кресло, нелепо смахивающее на трон. С первых слов стало ясно, что великолепная зала, да еще переполненная, акустику имеет отчаянную. Но хоть и акустика, и язык французский, слушали «иностранца» со вниманием. Может быть, действовало то, что лекция была о Леонардо да Винчи. А читал автор романа, в Италии довольно известного.
Впрочем, так лекция только называлась: в ней столько же было о Леонардо, сколько о Гёте, о Данте и… о «безымянном ужасе России».
Меня интересовала публика: совсем другая, даже внешне не похожая на публику всяких наших, привычных, русских и французских «конференций». Да и все было не похоже: и зал, и ярко бьющее в окна, сквозь белые занавески, весеннее солнце.
Рядом со мной сидит, уже знакомый нам с Парижа, писатель Джиованни Папини. Он только что сегодня приехал откуда-то из деревни. Кажется, доволен, что лектор (хотя это не в обычае) устраивает перерыв: в зале нестерпимая жара.
Немногим прохладнее и в боковой комнате. И там теперь толпа. На столе — груда книг: лектор, вместо отдыха, принужден их подписывать.
Дамы окружили Папини, соседка наша, баронесса C-i, усиленно зовет его к себе, но он машет головой: он, оказывается, «Sauvage!». Настоящий дикарь, щебечет баронесса, никуда не ходит!
Я, на скамье деревянной (stalles, как в монастыре), под высоким окном, беседую с монсиньором Vay di Vayda (старая венгерская фамилия).
Худенький, приятный, в черных перчатках, он рассказывает мне, что долго жил в России. При большевиках сидел в заключении, был смертником… (выручил, наверно, Рим). Говорит мне об Иоанне Кронштадтском: «Неправда ли, он похож на нашего Франциска Ассизского?». Я не противоречу. Мы сходим на святых, на двух Терез, на чудеса… Жалко, перерыв кончился. Надо возвращаться в залу. Ах, какая там теперь теснота! Лектор едва пробрался к своему месту, мы же с Папини так и не протолкались.
Но второе отделение, к счастью, было кратко. Преодолев всякие еще задержки на пути, — мы выбираемся, наконец, из дворца. Домой, домой! Духота особенно утомляет. А вечером надо к соседке: «Только два-три человека у меня будут».
II«Только два-три человека у меня будут!» — сказала нам соседка, приглашая вечером к себе.
Один из этих двух-трех оказался, действительно, интересным.
Молодой, плотный, весь крепко сшитый, с темноватым, некрасивым, но значительным лицом: оно асимметрично и сбоку чем-то напомнило мне лицо Савинкова. Жестов очень мало, чувствуется сдержанность; мы привыкли ждать «фуги» от итальянцев, но тут фуги никакой. Это А-ти, убежденный фашист и личный друг Дуче (как шепнула нам раньше хозяйка).
Был, кроме А-ти, еще один молодой философ, была очаровательная молодая венецианка. Разговор завязался интересный.
Но раньше — попутное замечание: со всеми почти людьми, с которыми мы встречались в разных обществах, клубах и гостиных, возможен был разговор более или менее серьезный, — не болтовня; примечательно тоже, что в разговорах этих принимали иногда участие и дамы, с немалой культурной тонкостью. Мне скажут — что могли мы видеть? Сталкивались только с «элитой», в том или другом смысле, т. е. с двойным, «светским» кругом: старой отживающей аристократии, и новой подымающейся правительственной. Спорить не буду, поле наблюдений моих узко, но и в его границах многое достойно от-меты. Любопытно уже то, что обе «аристократии» образуют в данный момент один светский круг. Не рядом сосуществуют, а в каком-то соединении. Между прочим: всем известно, что два наиболее влиятельных культурных деятеля Италии, Джиованне Джентиле и Бенедетто Кроче, держатся не только не одинаковых на фашизм взглядов, но даже противоположных; культурная жизнь Италии от этого, однако, не страдает: оба деятеля находятся в постоянном контакте.
Но вернемся к «верному» А-ти. Он недурно говорит по-французски; все же мало-помалу одушевляясь, переходит на итальянский. Тема слишком живая: о принципе фашизма, о христианстве и о «liberta»[123].
По существу, в словах А-ти ничего нет для нас неожиданного: это — примат коллективного принципа; яркий, активный национализм. Христианство? Оно, конечно, утверждается, ведь оно — Рим, католичество. Свобода? В эти общие рамки входит и свобода; вся свобода, которая нужна…
Передаю лишь приблизительную суть этой, — право, вдохновенной, хотя и сдержанной, — речи. Прослушав ее, Мережковский сказал:
— Не знаю, возражать ли вам… Мои возражения вас все равно не убедят. У меня другое понятие о свободе, вытекающее из понятия о личности. Если я вас понимаю, — прибавил он с полушуткой, — скажем так: сегодня я вам не вреден, но если б вам показалось, что я начинаю быть вреден, вы бы меня устранили… любым способом? Не правда ли? Что же касается христианства…
Но тут перебила хорошенькая венецианка:
— Мне кажется, вопрос был о христианстве, об отношении фашизма к христианству, а не к католической церкви. Если же церковь, то надо брать Eglise Universale[124].
Это замечание, скромно выраженное, но очень верное, осталось втуне для А-ти. И вовсе не потому, что он думает (когда думает), что Рим и есть «Eglise Universelle». Нет, мы все больше убеждаемся, что если в общее построение известных идей и входит как необходимость Рим, Ватикан, то быть при этом верующим христианином никакой необходимости нет.
С удовольствием думаю на другое утро о предстоящем обеде у Строцци. Побывать в этом дворце дворцов, которым мы когда-то так любовались! На широких каменных приступках-скамьях, его окружающих, сидел еще Леонардо, может быть, с Маккиавелли беседуя…
Милую «девочку», княгиню, тоже повидать еще раз приятно.
В половине девятого за нами заехала сестра княгини.
Строцци занимают теперь лишь главную, угловую часть дворца. В остальной помещается что-то вроде антикварного музея. Кому иначе под силу поддерживать такую громаду? Да и зачем, и как жить в семидесяти непомерных покоях-залах?
Жилая часть дает понятие обо всем дворце. То ли, так ли было в этих комнатах, в этих переходах, несколько веков тому назад? Думается, и так — и не так. Но живая жизнь, сегодняшняя, вошла в прошлое скромно, без оскорбительности, даже там, где это особенно заметно. Вделанный в толстую стену лифт не обижает: зачем идти по ступеням торжественной, но бесконечной лестницы? А электричество… могли ли столь нежно сиять высокие покои, как сегодня сияют, под мягким светом невидимых ламп?
Вижу, в углу гостиной, целые кусты весенних жасминов. Не южных, ривьерских; нет, белые цветы звездочками, что называются жасмином в России. Здесь, в Италии, они зовутся «ангельскими цветками», «fiori dei Angeli».
Встретившая нас княгиня, в низко-открытом белом платье, худенькая, длинная-длинная, сама была похожа на этот ангельский цветок, трогательно, чуть-чуть увядший. Мне это мимолетно пришло в голову; а позднее, вечером, когда салон был уж полон гостей, один старый профессор, ученый, с нежностью положив свою руку на руку сидевшей между нами княгини, так и сказал: она, мол, у нас считается и зовется — ангельским цветком — жасмином.
Обедало нас не много, в сравнительно небольшой и потому уютной, столовой. Опять, и здесь, явно присутствовали обе «аристократии», старая и новая. Совсем разно на все смотрят; разности этой не скрывают; и ничего! Стараюсь не думать о надоевшей психологической загадке их мирного соединения; может быть, и нет никакой загадки; может быть, в уклад их жизни входит это как-нибудь ужасно просто и грубо; и, наконец, не все ли равно? Возьмем без углублений, как данное. Ведь лифт, электричество и древняя красота дворца соединены же как-то, и — ничего…
Болтаю с князем о розовом вине, которое он выделывает только для себя, о том о сем… Молодой сосед мой справа произнес слово
«Россия». Князь был в России, посланный на коронацию Николая II с представительством от Италии. Не без содрогания рассказывает о Ходынке: собственными глазами видел груду тел. Но иностранные посольства напрасно убеждали царя отложить бал… Советы не были приняты во внимание.
К одиннадцати часам залы дворца были уже полны. Вероятно, пышнее были праздники Возрождения и наряднее; но, по сравнению с каким-нибудь собранием сегодняшним, того же рода, в Париже, — это мне казалось и ярче, и, главное, живее. Случайно встреченная там знакомая светская парижанка шептала мне свои догадки, из какого парижского «дома» какой туалет, — но это меня не трогало: другие лица, другие движения, — дух другой здесь; его парижский мундир современной моды не победит. И — не знаю, воображение ли это, бессознательное ли сцепление идей, — но дух современной Италии все чаще связывается у меня с духом эпохи Возрождения. Как будто опять тот же он, или близкий старому духу языческого романтизма и жизненного в нем подъема.