Критические рассказы - Корней иванович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет исхода из вьюг, и погибнуть мне весело.
— Тайно сердце просит гибели…
С тех пор такие слова, как гибель, губительный, гибельный, особенно полюбились ему. Покуда он не ощущал своей русской погибельности, он был в нашей литературе чуть-чуть иностранец, и «Стихи о Прекрасной Даме» часто казались переводом с немецкого, несмотря на иконы, терема и царевен. Теперь, ощутив это веселое отчаянье гибели, он стал национальнейший поэт. Он полюбил свою гибель, создал из своей гибели культ.
— И вся неистовая радость грядущей гибели твоей! — написалось у него в 1910 году; всю свою поэзию он стал ощущать как некое евангелие гибели. «Есть в напевах твоих сокровенных роковая о гибели весть», — сказал он, обращаясь к своей Музе, и в стихотворении «Авиатор» воспел человека, который, возжаждав гибели, весело кинулся вниз в «губительном восторге самозабвения». «Губительный восторг самозабвения» стал для него постоянным соблазном; в целом ряде стихов он изобразил свою гибель — как нечто желанное и веселящее:
И нет моей завидней доли —В снегах забвенья догоретьИ на прибрежном снежном полеПод звонкой вьюгой умереть.
Это было написано еще в 1907 году, но тогда прозвучало слишком нарядно и чуть-чуть театрально, потому что едва ли тогда он ощущал эту тему во всей ее обнаженной отчаянности. Но вскоре он сказал о ней другими словами:
Уйду я в поле, в снег и в ночь,Забьюсь под куст ракитовый.
Эта собачья смерть под кустом, под забором так гармонировала с его тогдашним отчаянием, что он стал мечтать о ней чем дальше, тем чаще. В стихотворении «Друзьям» он повторил слово в слово:
Зарыться бы в свежем бурьяне,Забыться бы сном навсегда!
И нередко доходило до того, что он не только жаждал этой гибели, но даже гордился ею, как знаменьем своей богоизбранности:
Пускай я умру под забором, как пес,Пусть жизнь меня в землю втоптала, —Я верю: то бог меня снегом занес,То вьюга меня целовала!
Этот восторг гибели был почти всегда связан у него с ощущением ветра. Вообще с 1905 года, после болотного застоя и безветрия, у него в стихах сорвался ветер и дует с тех пор непрерывно, гибельный, черный, отчаянный, в котором вся его веселая тоска.
Блок всегда был поэтом ветра и любил его больше солнца, но теперь в этом гибельном ветре воплотилась для него Россия.
Прежде с ветром у него была связана страсть. Любить для него значило чувствовать ветер. Иногда сама любовь казалась ему ветром, ворвавшимся в сердце:
Есть времена, есть дни, когдаВорвется в сердце ветер снежный,И не спасет ни голос нежный,Ни безмятежный час труда.
И женщина, к которой он чувствовал страсть, была для него неотделима от ветра:
Входит ветер, входит дева.
В «Снежной Маске» женщина, страсть и метель — нераздельны. Особенно заметно это слияние страсти и ветра в стихах, которые посвящены поцелуям. В них первое слово — о ветре; где целующие губы, там ветер:
— Снежный ветер… твое дыханье… опьяненные губы мои…
— Как он в губы целовал… ветер ломится в окно…
— Огневые твои поцелуи… снежный ветер повеял нам в очи…
— Я знаю, что холоден ветер… мои опьяненные губы целуют в предсмертной тревоге холодные губы твои.
Его эротика была так связана с ветром, что порою поцелуи женщины казались ему поцелуями ветра:
Как ветер, ты целуешь жадно.
Даже для целования женского платья ему была необходима метель:
И целовать твой шлейф украдкой,Когда метель поет, поет…
Перечисляя те радости, которые дает ему жизнь, он поминал наряду с поцелуями — ветер:
— Хочу, всегда хочу смотреть в глаза людские, и пить вино, и женщин целовать, и яростью желаний полнить вечер, когда жара мешает днем мечтать и песни петь! И слушать в мире ветер!
XVIЭтот-то столь обожаемый им ветер спас его от прижизненной смерти и навеял на него новый восторг, потому что навеял Россию. Если бы не было русского ветра, Россия так и осталась бы скрыта для Блока; но ведь, едва он ощутил ее ветер, вся она открылась ему.
Для него Россия — это ветер, ветер бродяг и бездомников. Бродяга, пьяный, идет умереть под забором, а ветер бьется в обледенелых кустах и воет над ним панихиды. Бродяга знает, что гибнет, ему и страшно, и весело, этот ветер ему сродни.
«Шоссейными путями нищей России, — писал Блок в „Золотом руне“ в 1907 году, — идут, ковыляют, тащатся такие же нищие, с узлами и палками, неизвестно откуда, неизвестно куда… Голос вьюги вывел их из паучьих жилищ».
И через год в пьесе «Песня Судьбы» он изобразил такого же бродягу, которого «голос вьюги вывел из паучьего жилища»:
— Меня позвал ветер… Я понял приказание ветра… Ветер открыл окно…
— Ветер, ветер! — говорит в этой пьесе женщина, символизирующая собою Россию. — Вы-то знаете, что такое ветер?
— Ветер, ветер! На ногах не стоит человек… Ветер, ветер: на всем божьем свете.
Без этого ощущения ветра для Блока не существует России:
— Ты стоишь под метелицей дикой, роковая, родная страна…
— Степь, да ветер, да ветер…
— Буйно заметает вьюга до крыши утлое жилье…
— Идут, идут испуганные тучи…
Таково его ощущение России: русский ветер, Россия и веселое отчаянье гибели слились в его стихах неразрывно, как будто в России весела только смерть.
Пьеса «Песня Судьбы» затем и написана, чтобы прославить Россию, как ветер и веселое отчаяние гибели. Прежде его милая была либо святая, либо падшая, либо судьба, либо смерть, теперь в этой пьесе она одновременно и святая, и падшая, и судьба, и смерть, потому что ее имя Россия. И всю свою нежность и набожность он отдает теперь этой новой жене:
О, Русь моя! Жена моя! До болиНам ясен долгий путь!Наш путь — стрелой татарской древней волиПронзил нам грудь.Наш путь — степной, наш путь — в тоске безбрежной,В твоей тоске, о, Русь!И даже мглы — ночной и зарубежной —Я не боюсь.
Россия для него раньше всего — даль, простор, «путь», Заговорив о России, он чувствует себя путником, затерявшимся в погибельных, но любимых пространствах, и говорит, что даже в последнюю минуту, на смертном одре он вспомнит Россию как самое милое в жизни:
Нет… еще леса, поляны,И проселки, и шоссе,Наша русская дорога,Наши русские туманы,Наши шелесты в овсе.
Изумительно здесь это слово наши: наша дорога, наши туманы и даже наши шелесты. Трудно далось Блоку это слово. Прежде ничего во всем мире не называл он нашим. Все в мире было для него чужое, ваше.
— В дни ваших свадеб, торжеств, похорон.
До сих пор самым близким было для него самое дальнее, теперь же наконец он нашел наше, свое:
— Да, и такой моя Россия…
— Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Но он любит ее такою же двойною любовью, какою любил и других, не только не скрывая от себя ее мерзости, но, напротив, за эту мерзость и любя ее сильнее всего. Его Русь — разбойная, татарская Русь, Русь без удержу, хмеля, кощунства, отчаяния, Русь Фильки Морозова и Аполлона Григорьева, но с примесью той особенной, музыкальной, щемящей, понурой печали, без которой он не был бы Блоком. Даже здесь, даже в этих неистовствах, чувствовалась его золоторунная грусть. После девятьсот пятого года все стало русским у Блока: его запойное пьянство, его тоскливый разврат, с тройками, цыганами и лихачами. Его лирический герой и в этом — герой Достоевского. С тех пор как он ощутил русский ветер, он стал поэтом плясок, неистовых троек, бешено летящих кобылиц:
— И летели тройки с гиком… — Тройка мчит меня со звоном… — Над бездонным провалом в вечность, задыхаясь, летит рысак…
И тем мучительнее были эти неистовства, что в них, даже в самых безумных, не слышалось ни криков, ни воплей. Даже в самых безумных мы чувствовали те же повисшие руки (без жестов), то же неподвижное лицо и ровный, слишком неподвижный голос. Но это делало их еще более зловещими.
XVIIЕдва он ощутил себя национальным поэтом, он полюбил слово дикий; Россия была мила ему именно дикостью, дисгармонией, хаосом.
— На пустынном просторе, на диком…
— В моей черной и дикой судьбе…
— Твои дикие, слабые руки… и т. д., и т. д., — без конца.
— Дикие песни. — Дикая сказка. — Дикая птица. — Дикая молва. — Дикий сплав миров. — Мир одичал и т. д.
— Как страшно всё, как дико! — восклицал он порою. Эта дикость привлекала его; он чувствовал в ней родное.