Портрет неизвестной в белом - Мариэтта Чудакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава 16
Потьма. Рычков-младший
В этих местах – в далекой не только от Москвы, но казалось иногда, что и вообще от всей цивилизации Мордовии – Рычков работал давно. А до него здесь служил его отец.
Лес да высокие, в два и больше роста заборы вокруг десятков ИК (исправительных колоний), сколоченные из плотно прилегающих одна к другой узких, серых от ветров и дождей досок, сильно заостренных на концах, – только это он и видел вокруг с раннего детства. В Москве или в Питере школьники небось и не знают, откуда это слово взялось – «острог». А у классиков-то оно встречается – и у Достоевского, и у Толстого в «Воскресенье» (Рычков много читал классики – главным образом у кого про тюрьмы; «по специальности», как любил он говорить). К Катюше-то Масловой Нехлюдов в острог приходит. Ну, в Петербурге – это уже просто каменная тюрьма. А здесь, у них в Потьме, очень ясно, от чего это слово пошло – от этих острых (чтоб не перелезть), оструганных верхних концов бревен и отлётов – тех же бревен, но распиленных на две половины продольно. А потом уже и доски так обстругивали.
На памяти Рычкова-младшего расстреляли четырех невинных доказанных (естественно, доказали невиновность, уже когда их землей забросали – там, в лесу, в особом месте за колючей проволокой). Про еще троих, получивших пулю в затылок от имени Российской Федерации (значит, и от его, Рычкова, имени тоже), он имел уверенные подозрения, да только не его ума дело было. Сколько таких на самом деле – не знал никто. Отец говорил, что в его службу зазря вывели в расход десятерых уж точно, а вообще-то человек тридцать.
Раньше расстреливаемый знал – или, скорей, догадывался, что его ведут кончать. И те, кто впоследствии оказались невиновны, и те, кто были, наверно, виновны, рвались из рук конвоиров, кричали: «Я невиновен! Невиновен я!»
Крик человека, прощающегося с жизнью, вообще страшен. Но страшнее этого крика – когда человека убивают не бандиты, а облеченные властью, от имени государства, которое все уже порешало и от решения своего не отступится, – он ничего не слышал. Когда же потом становилось известно, что тащили убивать и взаправду невиновного, и сам-то человек про то знал, только расстрельщики не знали, – крик безвинно убиваемого начинал звучать в голове Рычкова-младшего раза в три громче.
Вот тоже насчет государства.
Рычкову больше нравилось, как было при царях. Ну, во-первых, при них за уголовщину вообще не казнили. Это еще Елизавета Петровна, дочь Петра Великого, так решила.
Милосердная была царица. Хоть четырнадцать человек зарезал – отправляли на каторгу, в Сибирь или на Сахалин. Виселица или расстрел полагались только за покушение на государственный переворот и цареубийство.
Вот Достоевский-то молодой был в революционном кружке, покушались они на все это, ну, похватали их – и приговорили к смертной казни расстрелом. И на Семеновском плацу уже первых трех в саваны одели и к столбам привязали. И крест уже поцеловали – священник давал. И капюшоны белые надвинули на глаза – только главный их сбросил колпак с лица головой: «Не боюсь смотреть смерти прямо в глаза!» А это не для них вовсе делали, а для солдат. Потому что трудно смотреть в лицо тому, в кого стреляешь, это сегодня киллерам все нипочем. Солдатам уже команду отдали – «На прицел!» Уже дула нацелились на троих, а остальные-то смотрят! Последние минуты их жизни текут, и Достоевского тоже. А тут скачет по плацу галопом – не рысью! – посыльный от императора. И уже ружья – дулами вверх. Читают бумагу от его величества: вместо расстрела – каторжные работы…
Это Рычкову очень нравилось. Чтобы именно человек не полностью отчаивался – до последней минуты мог ждать отмены. Рычков жалел, что у нас такого нет. И помилование могло прийти только загодя. А если уж повели – значит, отказано, конец, не жди спасения.
Отец рассказывал ему, как старший их – еще чекист давних времен – вспоминал про расстрелы. Главное, говорил, чтоб руки были крепко связаны – проволокой надежней. «Идешь сзади с заряженным револьвером, командуешь – “Налево!”, “Вниз!” И вот приводишь туда, где уже опилок или песку насыпали, но тот не замечает, не понимает, к чему это. Тут подводишь револьвер к затылку – но не касаешься, чтобы он так до последней секунды и не догадался. Нажимаешь на курок – и тут же даешь ему пинка…»
Вот это отца, помнится, изумило, да и Рычкова-младшего тоже. Зачем же так?.. Оказывается – чтобы кровью гимнастерку не забрызгать. Тогда столько стреляли, что женам надо было бы гимнастерки эти каждый день стирать.
А Достоевский все, что за десять минут пережил, потом описал – в романе «Идиот». Он там объясняет, почему нельзя, чтоб смертная казнь была, – ведь сам все пережил и знает.
Больше-то никто не мог рассказать. Потому что кто это испытал – того через две минуты уж на свете нет. Фотографий и кинокадров таких Рычков немало видел – вот он живой, а в следующую минуту валится мертвый. Правда, это все не наши кадры – гитлеровцы или еще кто. При Сталине вон без счету своих за так перестреляли, а снимков или кадров про это Рычков никогда не видел.
А почему, действительно, не снимали? Вот, мол, ликвидируем (слово такое было – вместо «убиваем») банду «врагов народа» (тоже из сталинского времени слова) – и оставляем фотодокумент в назидание потомству… И казалось Рычкову иногда, что значит – сомневались!.. Чувствовали, что ли, что зазря людей кладут?
Рычков все не мог понять – почему те, кто за смертную казнь, не верят великому-то писателю, что – нельзя? Ведь сами говорят – «Достоевский, Достоевский!» А небось и не читали его.
Сам он не раз открывал заложенную страницу в «Идиоте» и перечитывал – там князю Мышкину один политический рассказывает, что он пережил. Ну ясно, что с себя Достоевский писал. «…Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченной крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей; ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними. Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны: но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжелее, чем беспрерывная мысль: “Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, – какая бесконечность!”»
Вот потому, наверно, и написал потом, когда с каторги вернулся, так много – цену жизни узнал, каждой ее минуты. А прожил-то всего шестьдесят лет! Рычков уже понимал, что это – немного. А в детстве казалось – у-у, шестьдесят лет!..
…Крик возникал в середине дня, а особенно ближе к ночи, и уже не утихал до того момента, как Рычкова смаривал сон.
Сделать ничего было нельзя.
Он пробовал поговорить с невропатологом. Тот посоветовал пить валерьянку, три раза в день, не меньше двух недель подряд. Он пил. Но разве какие капельки от такого помогут?
Крик не прекратился.
Главное – он помнил их лица. И на свою беду помнил лицо матери одного из них. Сын был у нее единственным.
После его расстрела поймали реального убийцу, тот показал, где спрятал труп и все такое.
Позже за казнимыми приезжал уже автозак, сопровождение – внутренние войска. Обычно он выходил провожать заключенного в последний путь – присутствовать при выводке было положено начальнику тюрьмы. Были случаи, когда не находил для этого сил. Ведь не только он видел тех, кого увозили на смерть, – и они бросали на него взгляд, его лицо было одним из последних человеческих лиц, которые они видели в своей жизни. И они знали это.
Потом смертную казнь отменили. А уже несколько лет спустя он увидел женщин – женщин! – с плакатами: «Вернуть смертную казнь!» Когда он видел это, у него туман поднимался в голове. Как же они не боятся за своих сыновей, мужей, братьев? Не понимают разве, что жертвой судебной ошибки может стать любой – в буквальном смысле любой! – человек?
Что такое ошибка? Это или чей-то навет, или – холодная душа следователя, желающего отделаться, наконец, от «висяка» (когда «висит» на нем нераскрытое убийство) и навешивающего на того, кто попался ему в руки, все, что было – не было. Или – непрофессионализм: копал-копал и уверен, что все сошлось. И судья смотрит материал – все вроде сходится, виновен…
Как эти, с плакатами, не понимают, что смерть – это непоправимо? Вскрылись новые обстоятельства, приговор отменили. Но оживить человека уже нельзя…
Ему все хотелось подойти к ним, сказать: «Что вы, женщины! Что вы делаете? Ведь вы – женщины! Что ж вы руки свои кровью пачкаете – это ж наше, мужское дело…»
А главное, никто не понимал того, что так хорошо знал он, Рычков, – какое ужасное наказание человеку пожизненное заключение, которым заменяют теперь высшую меру. Сколько таких, кто просит расстрелять его, чтоб не мучиться. Это ведь каждый Божий день просыпаться в камере – и знать, что до конца дней ничего, кроме нее да двора, обнесенного забором высоким с колючкой, ты не увидишь.