Украденное детство. Потомку о моей жизни - Михаил Качан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, был создан Северо-Восточный исправительно-трудовой лагерь ОГПУ – Севвостлаг (СВИТЛ). Он организовывался для обеспечения работ «Дальстроя» на отдалённых северо-восточных территориях страны, где постоянное население ранее практически отсутствовало.
Условия жизни в Севвостлаге описал Варлам Шаламов (1907—1982) в рассказе «Татарский мулла и свежий воздух».6 Он знал о Колыме не понаслышке. Мне кажется, что моему читателю пришло самое время прочесть вообще о концлагерях в стране Советов и, в частности, об условиях жизни заключённых в Колымских лагерях. Правда, Варлам Шаламов побывал там на двадцать лет позднее, но условия жизни и через 20 лет практически не отличались от тех, что там были в самом начале, когда туда попал дядя Миша – Михаил Иосифович Гинзбург, участник гражданской войны, воевавший в 1-й конной армии Будённого.
Приведу здесь выдержки из рассказа Варлама Шаламова:
«В лагере для того, чтобы здоровый молодой человек, начав свою карьеру в золотом забое на чистом зимнем воздухе, превратился в доходягу, нужен срок по меньшей мере от двадцати до тридцати дней при шестнадцатичасовом рабочем дне, без выходных, при систематическом голоде, рваной одежде и ночевке в шестидесятиградусный мороз в дырявой брезентовой палатке, побоях, десятников, старост из блатарей, конвоя. Эти сроки многократно проверены. Бригады, начинающие золотой сезон и носящие имена своих бригадиров, не сохраняют к концу сезона ни одного человека из тех, кто этот сезон начал, кроме самого бригадира, дневального бригады и кого-либо ещё из личных друзей бригадира. Остальной состав бригады меняется за лето несколько раз. Золотой забой беспрерывно выбрасывает отходы производства в больницы, в так называемые оздоровительные команды, в инвалидные городки и на братские кладбища.
Золотой сезон начинается пятнадцатого мая и кончается пятнадцатого сентября – четыре месяца. О зимней же работе и говорить не приходится. К лету основные забойные бригады формируются из новых людей, ещё здесь не зимовавших…
…Через пять суток их выгрузили на суровом и мрачном таежном берегу, и автомашины развезли их по тем местам, где им предстояло жить – и выжить.
Здоровый деревенский воздух они оставили за морем. Здесь их окружал напитанный испарениями болот разреженный воздух тайги. Сопки были покрыты болотным покровом, и только лысины безлесных сопок сверкали голым известняком, отполированным бурями и ветрами. Нога тонула в топком мхе, и редко за летний день ноги были сухими. Зимой все леденело. И горы, и реки, и болота зимой казались каким-то одним существом, зловещим и недружелюбным.
Летом воздух был слишком тяжел для сердечников, зимой невыносим. В большие морозы люди прерывисто дышали. Никто здесь не бегал бегом, разве только самые молодые, и то не бегом, а как-то вприпрыжку.
Тучи комаров облепляли лицо – без сетки было нельзя сделать шага. А на работе сетка душила, мешала дышать. Поднять же её было нельзя из-за комаров.
Работали тогда по шестнадцать часов, и нормы были рассчитаны на шестнадцать часов. Если считать, что подъем, завтрак, и развод на работу, и ходьба на место её занимают полтора часа минимум, обед – час и ужин вместе со сбором ко сну полтора часа, то на сон после тяжелой физической работы на воздухе оставалось всего четыре часа. Человек засыпал в ту самую минуту, когда переставал двигаться, умудрялся спать на ходу или стоя. Недостаток сна отнимал больше силы, чем голод. Невыполнение нормы грозило штрафным пайком – триста граммов хлеба в день и без баланды…
…Раз в месяц лагерный почтальон увозил накопившуюся почту в цензуру.
Письма с материка и на материк шли по полгода, если вообще шли. Посылки выдавались только тем, кто выполняет норму, остальные подвергались конфискации. Все это не носило характера произвола, отнюдь. Об этом читались приказы, в особо важных случаях заставляли всех поголовно расписываться. Это не было дикой фантазией какого-то дегенерата начальника, это был приказ высшего начальства…
…Если ко всему этому прибавить чуть не поголовную цингу, выраставшую, как во времена Беринга, в грозную и опасную эпидемию, уносившую тысячи жизней; дизентерию, ибо ели что попало, стремясь только наполнить ноющий желудок, собирая кухонные остатки с мусорных куч, густо покрытых мухами; пеллагру – эту болезнь бедняков, истощение, после которого кожа на ладонях и стопах слезала с человека, как перчатка, а по всему телу шелушилась крупным круглым лепестком, похожим на дактилоскопические оттиски, и, наконец, знаменитую алиментарную дистрофию – болезнь голодных, которую только после ленинградской блокады стали называть своим настоящим именем. До того времени она носила разные названия: РФИ – таинственные буквы в диагнозах историй болезни, переводимые как резкое физическое истощение, или, чаще, полиавитаминоз, чудное латинское название, говорящее о недостатке нескольких витаминов в организме человека и успокаивающее врачей, нашедших удобную и законную латинскую формулу для обозначения одного и того же – голода.
Если вспомнить неотапливаемые, сырые бараки, где во всех щелях изнутри намерзал толстый лед, будто какая-то огромная стеариновая свеча оплыла в углу барака… Плохая одежда и голодный паек, отморожения, а отморожение – это ведь мученье навек, если даже не прибегать к ампутациям. Если представить, сколько при этом должно было появиться и появлялось гриппа, воспаления легких, всяческих простуд и туберкулеза в болотистых этих горах, губительных для сердечника. Если вспомнить эпидемии саморубов-членовредителей. Если принять во внимание и огромную моральную подавленность, и безнадежность, то легко увидеть, насколько чистый воздух был опаснее для здоровья человека, чем тюрьма».
Лиза играет на рояле и поет
Пришла Лиза и сразу завладела всеобщим вниманием. Если Лиза начинала говорить, больше уже никто и ничего сказать не мог. Лиза была красивой и очень эффектной женщиной.
У нее была бросающаяся в глаза внешность, и, конечно, она была очень элегантна, умна. Она всегда рассказывала о том, что ее музыкальное и тем более административное начальство ничего в музыке не смыслит, продвигает бездарей, портит пианистам руки, а вокалистам голоса.
Лиза закончила Петербургскую консерваторию и стала весьма хорошей пианисткой, особенно удавался ей Шопен. Когда решали, кого послать на международный конкурс Шопена в какую-то из европейских стран, выбирали между ней и пианисткой из Москвы Белой Давидович. Поехала москвичка, и стала знаменитой, завоевав первое место на конкурсе.
Многие потом говорили, что Лиза была лучшей исполнительницей Шопена, но ее больше никуда и никогда не посылали.
Лиза рассказывала, как, живя в Москве, она давала уроки музыки Надежде Аллилуевой, жене Сталина.
– Однажды, – рассказывала она, – к обеду пришел Сталин. Во время обеда он спросил Лизу: «А Вы член партии?»
Лиза не была членом партии. Может быть, поэтому уроки музыки довольно быстро завершились. На любом ответственном месте, должны были работать члены партии. Это была партийная политика. Учитель музыки у жены великого вождя, конечно же, должен был состоять в коммунистической партии.
Надежда Аллилуева покончила жизнь самоубийством. Я стоял у ее памятника на Новодевичьем кладбище, смотрел на удивительно красивые и выразительные руки, изваянные скульптором, и думал о музыке, которую извлекали эти пальцы. Мне представились три человека за обеденным столом: «А вы член партии?» – прозвучало у меня в ушах…
У нас в доме не было ни рояля, ни пианино, а мне всегда очень хотелось слушать, как Лиза играет. До войны в нашем доме она только пела. У нее было глубокое красивое контральто.
Она где-то училась петь, и теперь показывала всем нам, чему научилась. Даже, может быть, чересчур часто и много.
Вскоре у нее появились свои ученики.
Лиза жила с младшей сестрой Рахилью в одной комнате в коммунальной квартире на улице Марата. Она все еще не была замужем, скорее всего, потому, что предъявляла очень высокие требования к мужчинам.
Меня эти вопросы – замужем—не замужем – тогда не волновали. Мне нравилось, когда приходила Лиза, потому что с ней приходил в дом шумный праздник.
И, тем не менее, когда я копаюсь в своей памяти, пытаясь вспомнить эти годы, в моей голове возникают звуки музыки, но не Шопен и не Лист, любимые композиторы Лизы, произведения которых я после войны слышал в ее исполнении неоднократно, а Бетховен, его удивительная «Лунная» соната, несравненная «Аппассионата», соответствующая моему настроению «Героическая».
Конец ознакомительного фрагмента.