Золотая трава - Пьер-Жакез Элиас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, самые злые языки среди сплетниц, собиравшихся на плотомойне, не могли ничего плохого сказать о женах Гоазкозов. Последняя из них уже давно скончалась, ее, как и всех предшественниц, называли «супруга из большого дома» — ведь никто не знал ее девичьего имени, а называть ее «мадам» было невозможно — это несправедливо и исключило бы ее из сообщества моряцких жен. Пьер Гоазкоз был ее сыном, он никогда не предпринял поездки на север Бретани или куда-нибудь еще, с целью вывезти себе оттуда жену. Возможно, не надеясь сыскать женщину, подобную своей матери. С ним кончатся Гоазкозы. Прежде чем вернуться в родные места, он получил высшее образование в Париже, работал инженером на большой корабельной верфи и, по одному ему ведомым причинам, после смерти отца поселился дома. Как и все предшествовавшие ему Гоазкозы, жившие всегда лишь морем, под предлогом рыбной ловли он заказал себе рыболовецкую шхуну. Никто не мог понять, почему он назвал ее «Золотой травой». Ведь никогда не дают название судну, плавающему по океану, беспричинно. Хозяева рыболовецких шхун охотно пускаются в объяснение причин, почему именно они дали своему судну то или иное название. Получается, что выбор имени тут куда трудней, чем при крещении ребенка. Все прибрежные жители хотят быть в курсе этого дела. Название шхуны определяет и характер ее владельца, и те задачи, которые он перед собой поставил. «Хлеб наш насущный», «Аве Мария» или «Держись стойко» — это понять нетрудно. Но «Золотая трава»! Надо правду сказать, так называют морские водоросли, но далеко не каждую из них. Это куст бледных волоконцев, который растет сам по себе, прицепившись к подводному камню, застрявшему среди целого поля обычных водорослей. Они встречаются столь же редко, как клевер с четырьмя лепестками, но от века считаются дурными предвестниками. Крестьяне, нагружающие на берегу в свои повозки водоросли в качестве удобрения, обнаружив золотую траву, выброшенную на песчаный берег, словно обломок кораблекрушения, стараются изо всех сил не прикоснуться к ней своими вилами. Отцы знали почему, сыновья уже не знают. Пьер Гоазкоз несомненно знал, но поди задай вопрос этим Гоазкозам, надо подождать, пока они сами заговорят, если только удостоят. Пьер никогда не давал никаких объяснений, даже в один из тех редких вечеров, когда соглашался распить со всеми другими бутылочку у тетушки Леонии. А уж что может лучше, чем хорошая выпивка в кругу товарищей по схваткам с морем, развязать язык: тут высказываются такие секреты, о которых никогда в жизни даже и ваш исповедник не догадается, потому что в общем-то они не относятся к категории проступков, хотя, по существу, куда значительнее всех семи смертных грехов. Не сдержав любопытства, но безрезультатно, некоторые рыбаки пытались расспросить деда Нонну, с которым проводил обычно время Пьер Гоазкоз. Дед Нонна не знал ничего большего, чем любой другой смертный житель Логана. Нонна доверял свои тайны Гоазкозу, но тот ему нет.
Ален Дугэ поражен, как это он теперь осмелился так откровенно разговаривать с Пьером Гоазкозом. Во что он вмешивается? Кто он, чтобы до такой степени забыться и нарушить все принятые в отношении семьи Гоазкозов правила? Разумеется, Дугэ всегда позволяли себе некоторую вольность в отношениях с обитателями «большого дома». Разве не говорят в Логане, что Мари-Жанн Кийивик, мать Алена, была единственной женщиной, которая могла бы войти в дом к Гоазкозам, если она этого хотела! Лишь она была способна при встрече на улице остановить мать Пьера и обменяться с ней несколькими словами. Их ведь видели вместе! Больше того, одна из самых расторопных и наблюдательных кумушек распространила слух, будто бы обе эти женщины, разговаривая, даже улыбались друг другу. Да и сам он, Ален Дугэ, имел счастье понравиться Пьеру Гоазкозу, как только ступил на «Золотую траву». С тех самых пор они и симпатизировали друг другу, почти подружились, настолько-насколько один из них был способен к дружелюбию, а другой мог подавлять свой взрывчатый характер, из-за которого его обладатель обрушивался даже на своего отца, когда тот был еще жив. Несмотря на возрастную разницу, они с легкостью перешли с обеих сторон на «ты», что было возможным только между старожилами, ревниво оберегавшими истинное равенство, в сравнении с которым не выдерживает критики 22-й пункт свода законов, охраняемый в мэрии. Но это равенство никак не распространялось на частную жизнь хоть бы и старожилов. Тогда какого черта осмелился Ален Дугэ наброситься на Пьера Гоазкоза, называя его сумасшедшим, обезумевшим? Он совершил проступок, это несомненно, и даже принеся хоть и семижды извинения, сможет ли он загладить свою вину. Молчание собеседника, невозмутимость его императорского профиля, словно бы высеченного на монете в сто су, не говорили ли они о том, что молодой рыбак перешел границы дозволенного.
Впрочем, разве не сам хозяин «Золотой травы» начал? Разве мыслимо задавать подобные вопросы на шхуне, которая перенесла такую бурю среди океана, как при светопреставлении, после чего оказалась с разорванными парусами и с водой в трюме; а люди на ней окоченелые, окаменевшие — вот именно, иначе не скажешь, — в тумане более плотные, чем морская вода, которая еще притворяется, будто бы она держит на себе это рождественское сабо, утратившее ход, сбившееся с курса; туман запеленал все так туго, словно египетского фараона в саркофаге, если только школьный учитель правильно рассказал об этих саркофагах!
Тут Ален Дугэ встает, потягивается, как бы сбрасывая с себя пелену, пока она не совсем затвердела. Он-то не фараон и совсем не согласен превратиться в мумию. Он даже находит силы рассмеяться.
— Глупости. Иду на свое место, возвращаюсь на пост.
— Оставайся тут. На носу тебе нечего делать.
Вот и отлично. Хозяин заговорил. Голос — ровный и четкий, медалеобразный его профиль не дрогнул. Ален, не возражая, садится обратно. Приказ начальника есть повеление, остальное не имеет никакого значения. Остальное — вся предшествовавшая болтовня, — забудем о ней. Без обид друг на друга. Он облегченно вздыхает, решив, что Пьер Гоазкоз не сердится на него за то, что он вывел на свет божий его моряцкие причуды и осмелился объясняться с ним по этому поводу. Однако не слишком ли обзывать человека сумасшедшим, если это понимать буквально. Жестоко, а возможно, и несправедливо, потому что, поразмыслив… Может, он и вовсе ошибочно понял Гоазкоза. Но почему тот не возразил ему? О чем он сейчас думает, застыв в полной неподвижности. А вдруг да он вообразил, что я воспользовался обстоятельствами, в которые мы влипли, чтобы выложить ему все, что у меня против него накопилось на сердце! Но я ведь его ни в чем не упрекаю. Конечно, мне давно уже следовало бы сказать ему, что я считаю его сумасшедшим. Почему я сказал это именно сейчас? Разумеется, я не хотел его обидеть. Я совсем запутался. Впервые он показался мне таким слабым, неуверенным в себе, вот я и не удержался — нанес удар, чтобы наказать его за проявление слабости и чтобы доказать самому себе, что я-то своей силы еще не утратил, несмотря на всю эту лихорадку. Сколько ему лет? Думаю — он лет на десять старше моего отца. Небось совсем вымотался старик Гоазкоз после того, как потратил столько энергии, чтобы удержать нас на поверхности прошлой ночью, а возможно, что один только я, первый матрос, способен судить о том, с какой ловкостью он выскакивал из западней, в которые я сам сто раз провалился бы. Он изнемог — это несомненно, сейчас он изо всех сил старается привести себя в форму, чтобы вызволить нас отсюда, вернуть к живым людям. А я, думая о нем, называю его «стариком Гоазкозом». Никто еще никогда не называл его так. Его имя Пьер. А ты, младший Дугэ, ты — дубина стоеросовая.
Он охватывает голову руками. Если бы только этот чертов ветер подул бы хоть чуточку! Совсем немножечко! Ровно столько, чтобы сдвинуть «Золотую траву», дать возможность капитану мощно налечь на штурвал, повернув носовую часть корабля в нужном направлении. Не человек, а статуя! Если бы он не держался столь прямо, можно было бы подумать, что он мертв. Да все, что Ален может различить на «Золотой траве», столь же неподвижно. Он видит возле штурвала юнгу, который непробудно спит. Дальше он угадывает мощное тело Яна Кэрэ, повернувшегося на живот и не подающего признаков жизни. Корантен Ропар — слишком далеко для того, чтобы он мог его разглядеть, но он знает, что тот уснул сидя, сложив руки на животе и прислонясь спиной к борту шхуны. Ален Дугэ чувствует, как в нем зарождается дрожь беспокойства, он изо всей силы старается подавить его, чтобы оно не переросло в страх, который если уж накатит, то непременно вырвется криком отчаяния. На этой лодчонке он единственный, у кого открыты глаза. Остальные хоть и живы, но сердца их еле-еле бьются. Они все его эгоистично покинули. Он может в любую минуту подохнуть, и ни один из них не подаст ему помощи, уж если не пожатием руки, то хотя бы дыханием или голосом. Он до того одинок, как не был никто и никогда на свете, тем более одинок, что тщится отогнать видение, о котором он не хочет думать, а оно стремится возникнуть перед ним. Если видение материализуется, он способен перешагнуть через борт и утопить это видение одновременно с самим собой. Иначе как же ему его осилить! Он до боли расширяет глаза. Если только он их закроет, видение возникнет у него внутри — в этом-то он уверен. Чтобы отогнать его, он поднимает руки перед глазами и принимается пересчитывать свои пальцы, мысленно называя каждый его именем. Что за насмешка! Цифры идут стройно от одного до пяти, он мог бы так продолжать до бесконечности, как те, что считают овец, чтобы уснуть, но пять наименований пальцев оборачиваются пятью слогами, рисующими образ, от которого, как от наваждения, он хочет освободиться: Ли-на-Керсо-ди. И вдруг в небытии, охватившем «Золотую траву», он отчетливо слышит стук сабо из легкого дерева по камням набережной. Еще несколько секунд, и постукивание остановится, перейдя во взрывы смеха, а лицо окажется прямо перед ним снаружи, а также и внутри него. И тут, потерянный, не в силах сдержаться, он испускает стон, который кажется ему нескончаемым.