Роза Мира - Даниил Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В его сложной натуре голос «государственного здравого смысла» причудливо скрещивался с иррациональным страхом перед люциферически-революционным началом, с глубокой травмированностью психики революционными бурями в Европе. Этот голос спорил с его лучшим Я все те годы, пока длилась его реформаторская деятельность. Этот голос заставлял его мельчить и выхолащивать проекты преобразований; звучание этого голоса победно усиливалось, когда с ним сливался хор реакционных общественных кругов с участием солиста Карамзина, вопиявших за сохранение крепостного права; этот голос заглушил все остальные перед Отечественной войной, когда идеолог и осуществитель реформ Сперанский был отправлен в ссылку. Именно это всё и доказывает, что родомыслом Александр не стал, несмотря на несомненные к тому возможности.
Но наступил великий исторический момент, когда противостояние двух воль в его стране и в его душе — воли демиурга и воли самодовлеющего великодержавия — внезапно совпали и раздиравшееся ими сознание царя озарилось блеском совершенной уверенности в правоте его дела, в помощи Божией. — Наполеон вторгся в Россию.
Провиденциальность исхода Отечественной войны настолько бросается в глаза, что не нуждается ни в каких пояснениях. Бородинские залпы и зарево Москвы воистину пробудили дремотное сознание и волю тысячелетнего раба. Что же касается провиденциальности самого хода событий, эту войну ознаменовавших, то она уясняется скорее всего из тех огромных исторических итогов, которые война 1812–14 годов могла иметь, только развиваясь именно так, а не иначе. Пробуждение самосознания и активизация сил во всех слоях населения были бы невозможны без мощного толчка, каким явились Бородинская битва, занятие неприятелем древнего, священного сердца страны и пожар его. Сокрушение империи Бонапартов не совершилось бы, если бы, как желал Кутузов, русские ограничились изгнанием врага из родных пределов. Проникновение в русское общество идей и живых впечатлений более зрелой культуры — а последствия этого проникновения были неисчислимы — оказалось бы немыслимо без перенесения войны на поля Западной Европы и длительного пребывания русской армии там. Всё это очевидно. Гораздо менее очевидно и менее изучено другое: радикальное отличие первоначальной идеи Священного Союза, принадлежавшей лично Александру, от того, во что выродился Священный Союз, когда Александр, не встречая понимания ни в России, ни на Западе, отступил, и европейская реакция, обретая орудие в «государственном здравом смысле» и аморальной воле Меттерниха, использовала это учреждение в интересах местных охранительных начал.
Отблеск высокого этического долженствования всегда мерцал на представлениях Александра о верховной власти, её смысле и назначении. С этими представлениями, возникшими ещё в юности отчасти под влиянием Лагарпа и от сопоставления с разнузданным произволом Павла I, он вступил на престол; исходя из них, он предпринял оборвавшиеся потом реформы; эти представления маячили перед его мыслью в 1812, 1813 и 1814 годах; и они же осенили высшей внутренней санкцией идею Священного Союза.
Идея Священного Союза, как она рисовалась Александру, заключалась, по-видимому, в объединении всех ведущих наций Европы в некое гармоническое, религиозно-нравственной истиной вдохновляемое целое, под руководством тех, кто представлялся сознанию того времени естественными, законными правителями народов. Руководство это становилось инстанцией, превышавшей суверенитет отдельных наций, и должно было обеспечить Европе безопасность от войн, переворотов и диктатур, внутреннее спокойствие, развитие духовных сил и постепенное нравственное совершенствование христианского мира.[29]
Таким образом, идея Священного Союза была первым в истории шагом к объединению человечества, по крайней мере христианского, сверху, мирным путём. Никаких прецедентов этому мы не найдём, разве только в космополитической иерократии римских пап. Нужно ли, однако, показывать, насколько ближе была и идея, и даже методы Священного Союза к гуманистическим, гражданственным предприятиям XX столетия, чем к насильственному жреческому автократизму средних веков? Дальнейшим этапом этой идеи было не что иное, как расширение идеального объёма желаемого союза до всечеловеческих границ и попытка конкретно воплотить его в Лиге Наций, потом в ООН и, наконец, во всемирной федерации будущего.
Метаисторика всё это удивить не может. Если предощущение, хотя бы человечески ограниченное, целей Яросвета как целей превращения всемирного народоустройства в братство станет его драгоценнейшим упованием, может ли ему показаться странным или психологически необоснованным то, что первое, приближённое отображение этого замысла возникло в сознании именно этого монарха? В чьём же тогда сознании, если не в сознании Александра, самого глубокого, самого религиозного и самого этически чуткого человека из всех, занимавших русский престол?
Но если в каком-либо государстве, за которым стоит уицраор, государственный руководитель искренно и всерьёз провозглашает идеалы этического порядка, за этим следует одно из двух: либо силы демона великодержавия устраняют такого провозвестника как досадную помеху, либо уицраор надевает провозглашённый идеал, как маску, на собственную морду, постепенно выхолащивая первоначальный замысел провозвестника и превращая это замысел в его противоположность.
Тем более этого не могло не случиться с идеей, которою Александр опередил своё время на целое столетие. Связанный уицраориальным принципом легитимности, император не смог измыслить никакой высшей надгосударственной инстанции, кроме как доброй воли и живой совести христианских государей. А так как это были не идеальные люди, а самые обыкновенные короли, руководимые прежде всего пресловутым «государственным реализмом» и «здравым смыслом», то можно было сказать с самого начала, что практика дискредитирует идеал, и ничего больше.
Естественно, что в этом величайшем, действительно мировом замысле своей жизни Александр оказался одиноким ещё больше, чем в каком-либо другом.
Через три-четыре года императору стало окончательно ясно, что руководители европейских держав проникнуться подобными замыслами неспособны; что в умственной сфере России идея эта не воспламенила ни одного сердца, не нашла отклика ни в одной душе; что государственных деятелей, на понимание которых император мог бы опереться, нет — нет ни единого; и что Священный Союз в том виде, как он мечтался, неосуществим. Хуже того: уже будучи создан по его же инициативе, он неуклонно трансформируется в чисто политический инструмент феодальной реакции и, в частности и в особенности, в орудие узкой, своекорыстной политики австрийского двора.
Победителем Наполеона, арбитром великих держав, господином Европы он возвратился в Петербург. Тонкий дипломат, джентльмен до кончиков ногтей — таким остался он в памяти высшего европейского общества.
Неисправимый любитель военных парадов, способный проводить часы и дни над изобретением новой формы петлиц или галунов для какого-нибудь гвардейского полка; царственный всадник, в минуту торжественного въезда в столицу внезапно бросившийся с саблей наголо за мужиком, неосторожно перебежавшим ему дорогу; друг Аракчеева — таким узнали его теперь в России.
Таким знал его и Пушкин. Вглядевшись в «бюст завоевателя», он решил, что портрет правдив:
Напрасно видишь тут ошибку:Рука искусства навелаНа мрамор этих уст улыбку,А гнев на хладный лоск чела.
Но рука искусства не сделала ни единого движения резцом, чтобы дать понять людям, что перед ними — портрет мечтателя о превращении человечества в христианское братство; портрет жадного искателя мистических бесед с престарелой духовидицей, госпожой Крюдинер; портрет неутомимого читателя Священного Писания, отцов церкви и визионеров Запада; портрет несчастного человека, часами простаивавшего на коленях в своей одинокой комнате, а ночью плакавшего в подушку как дитя.
Как понимал он крушение своей мечты об идеальном Священном Союзе? Вероятно, он видел в этом знак того, что его светлый замысел неугоден Провидению. Неугоден не сам по себе, а потому, что с этим замыслом осмелился выступить он — он, преступник, нарушитель самых основ нравственного миропорядка в ночь своего восшествия на престол.
Ему постоянно чувствовалось так, будто Провидение ждёт от него какого-то шага, о котором он не может догадаться. Очевидно, деятельностью своей, как государя, он должен искупить этот грех. Да и только ли этот? Разве не лежат не нём вины всей династии, этого «тёмного дома Атридов, где возмездие переходит с головы на голову»?[30] В 1812 году он надежды Промысла оправдал — это он чувствует непреложно. Но до и после войны… Что он должен сделать, что? Священный Союз — это, очевидно, то, что следует, но его деяние не принято свыше: он недостоин. Реформы?..