Повести - Анатолий Черноусов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ишо не легче! — кипятился Парамон. — Нам самим надо косить, а ты — в батраки к этому ахеристу!..
— За что ты его не любишь, за что? — спрашивал тоже уже разозлившийся, с пылающими щеками Юра. — За что аферистом называешь? Ну какой он аферист, ты подумай! Он вон вкалывает с утра до ночи, а ты — аферист! Аферист не станет в навозе ковыряться!
Произошел, словом, крупный разговор между отцом и сыном, и перед тем как уйти, Юра заявил, что они с Мариной все равно поженятся. И хлопнул калиткой.
Парамон до того разволновался, что бабка Марья едва его успокоила.
— Ну чё уж ты так, Парамоша, — увещевательным тоном говорила она. — Что уж теперь поделать! Нынче у всех эдак. Ну если глянется она ему! Да и мне она ничё кажется. Славная девушка, обходительная. А уж баская дак баская. Прямо писаная!..
— Как хотите… — в сердцах, словно вдруг надломившись, сказал Парамон и ушел на берег, будто на рыбалку собрался.
Была ли сама бабка Марья довольна выбором своего меньшого? Нет, она тоже не одобряла этот выбор, не лежала у нее душа к этой семейке. Взять хотя бы будущую сватью, Виталькину бабу. В первое же лею, как только Кузовковы тут поселились, Шура удивила всех соседей. Она хватала в бору все подряд: грибы, ягоды, целебные травы, — хватала и таскала дары леса корзинами, ведрами, мешками. Таскала недоспелую бруснику, опасаясь, видно, что другие ее опередят и ей не останется. Таскала сыроежки, свинухи, моховики, переспелые маслята, которые никто из местных и за грибы–то не считал. И столько всего набирала, что не успевала даже очистить грибы и ягоды, переработать, заготовить впрок, и грибы у нее червивели, ягоды портились; в избе — грязь, все заброшено, запущено, дача превратилась в какой–то заготовительный пункт, в склад. Сама хозяйка вроде даже забывала умываться, опустилась, одежда неопрятная, глаза какие–то шальные; счет у нее идет на ведра, на корзины, на кадушки, и все ей мало, все тащит, тащит…
Именно тогда бабка Марья сказала про долговязую проворную Шуру, рыскавшую по бору: «Конь с яйсами». А той возьми да кто–то передай. И она так разобиделась на бабку Марью, так надулась, что по сей день дуется. При встречах они, правда, здороваются, но бабка–то видит — не забыла Шура, не простила этого «коня»…
Покос у Витальки был далеко от деревни, там, где бор начинает редеть, перемежаться лигами, болотцами, березняками да осинниками и наконец сходит на нет.
На небольшом взлобке, в тени трех берез, поставили мотоциклы (Виталькин и Лаптева), устроили лагерь.
Лаптев умел и любил косить, еще в детстве его научил отец, и вот теперь умение пригодилось здесь, в Игнахиной заимке. Правда, не везло Лаптеву на хозяев: косил он два года «за молоко» Горбуновым — те собрались да переехали в Кузьминку. Помогал потом косить старику Гришину — тот взял продал корову. И вот теперь Лаптев помогал уже третьему своему «молочнику», Витальке. Так что у Лаптева была хорошая практика, имелась у него и своя литовка, старенькая, источенная, узкая, но из отменной стали.
Лаптев жарко, захватисто отмахивал этой прадедовской, как он уверял, литовкой, приступом шел на густую траву, рубаха навыпуск, ворот расстегнут; будучи бородатым, он сильно походил в те минуты на стародавнего, почти былинного, косаря, «коренника», и только белая кепочка туристского фасона слегка нарушала этот колорит.
Не отставал от Лаптева и Виталькин сын Миша, хотя прогон у него и был заметно у же лаптевского. Да и сам Виталька тянулся за молодыми, жилился изо всех сил, не отставал. К полудню, однако, так умотался, что — видно было — едва волочил ноги. И Лаптев, и Миша, и Горчаков уговаривали Витальку, ну, чего, мол, ты убиваешься, садись отдыхай. Виталька в ответ изнеможденно посмеивался и произносил свое излюбленное: «Кто не работает, тот не ест…»
Горчаков сгребал граблями подсохшее, накошенное накануне, зеленое и шумное сено, поглядывал на косцов, на юную миловидную Марину, возле которой неотрывно держался голубоглазый улыбчивый Юра, на раскрасневшуюся от жаркой работы Шуру, — поглядывал и думал об этой семейке. Ему все хотелось понять Витальку, понять, что же, действительно, заставляет его так пластаться? Что им движет при этом? «Похоже на то, что он ради них, ради жены и детей, убивается, — думал Горчаков. — Похоже, руководит им, с одной стороны, чувство вины перед ними — инвалид, калека. С другой стороны, чувство благодарности — не бросили его, искалеченного, одноглазого. Отсюда его ярость в работе, стремление вкалывать, не щадя себя, и тем самым обеспечить семью всем необходимым: обуть–одеть, напоить–накормить, выучить детей, вывести, как говорится, в люди. И, судя по всему, они благодарны ему за это, уважают его, а при случае вот и помогают. Вон Миша как ворочает литовкой, запалился весь, поспевая за здоровяком Лаптевым. Да и Марина, хотя и воркует со своим Юрой беспрестанно, а сгребать сено не забывает, не ленится, тоже упарилась, раскраснелась…»
«Вполне возможно, — рассуждал далее Горчаков, — что Виталька, несмотря на внешнюю неласковость, колючесть, без ума любит детей и жену.» И как бы в подтверждение этой мысли Горчакову вспомнился недавний случай с Виталькой… Из города Витальке сообщили, что жена его, Шура, заболела, ее положили в больницу со страшным воспалением глаз, и врачи будто бы опасаются, что Шура вовсе может ослепнуть. Горчаков случайно встретил Витальку на улице и удивился его опрятному, «цивильному» виду. Тот был непривычно чисто выбрит, на нем были новенькие, как–то не идущие к его облику, костюм и белая рубашка. Сам же Виталька выглядел непривычно тихим и понурым, собрался, мол, в город, навестить больную жену, и дело, мол, может обернуться так, что придется продавать и хозяйство, и дачу и на вырученные деньги везти жену в Одессу к знаменитым глазникам — шутка ли, баба может ослепнуть!
— Тогда — конец, — глухим голосом сказал Виталька. — Тогда разве жизнь?..
Все, однако, обошлось, глаза у Шуры после серии уколов стали входить в норму, из больницы ее выписали, хотя еще на бюллетене, хотя строго–настрого запрещено работать, особенно в наклон. Но ведь не утерпела! Примчалась сюда в деревню, и сразу же — натура такая — впряглась в работу. И со скотиной управляется, и все заборы завесила выстиранным бельем, и вот на покос даже приехала, и тут пластается, не разгибая спины. «Нет, они конечно же два сапога пара, — думал Горчаков, посматривая то на яростного косца Витальку, то на Шуру, ворочающую валки сухого сена так, что цветастая кофта потемнела от пота. — И природа такой вот работоспособности наверняка крестьянская. Страсть к деревенскому труду наверняка перешла к ним с молоком матери. Только жизнь до сих пор носила их по городам, а теперь они как бы вернулись в детство, начали жить заново от своих корней. Отсюда жадность, отсюда этот захлёб. Оба словно дорвались наконец до того, что предназначено им отроду, но чего они были до сих пор лишены…»
Под вечер, когда солнце скрылось за стеной леса и тень накрыла исполосованную валками сена поляну, покосники спрятали в ивовых кустах литовки, грабли и прочий покосный инвентарь и один по одному собрались в лагере под березами.
Виталька, крякнув и потерев руку об руку, достал из осоки, из ямки, вырытой в торфяной жиже, бутылку водки. Шура на разостланной на траве клеенке быстро спроворила закуску и пригласила всех к «столу».
Мужчины хлопнули «с устатку» по стопочке, быстро смели закуску и разморенно прилегли на минутку — покурить, подымить перед дорогой. Хозяйка, прибрав на поляне после застолья, направилась в лес — поглядеть, нет ли поблизости груздей; за нею увязались Миша и Марина с Юрой.
Виталька, Горчаков и Лаптев, раскинувшись на траве и покуривая, говорили о предстоящей свадьбе, о Марине и Юре, ну и о Парамоне, конечно, о том, прав он был или не прав, сцепившись на днях с Гастрономом… А случилось так, что Гастроном браконьерничал, ловил запрещенной сплавной сетью стерлядь, а Парамон это увидел и возмутился. Парамон как раз проплывал мимо на лодке, ну и сказал Гастроному, что ж, мол, ты делаешь, мил человек!.. Тот послал Парамона подальше, дескать, какое твое собачье дело, старик, плывешь, ну и плыви себе! Парамон возьми и подскажи рыбнадзору. Те примчались на катере, отняли у Гастронома сплавную сеть, забрали полмешка запретной рыбы да вдобавок оштрафовали.
— Я считаю, что Парамон правильно сделал, — говорил Лаптев, покусывая травинку. — Гастроном явно обнаглел. В воскресенье, когда тут полно народа, посередь бела дня, на виду у всей деревни вынимает из сетей стерлядь. Ему, вишь ли, захотелось своих пресыщенных гостей стерляжьей ушицей побаловать! Для вас, мол, серых людишек, закон писан, а для меня не писан: что хочу, то и ворочу. Нет, он наглец, этот Гастроном! — убежденно заключил Лаптев. — Я ведь тоже с ним недавно поцапался… Представляете, прицепил он к своей «Волге» тележку с мусором, чуть заехал в лес и вываливает этот мусор, считай, у меня за огородом! Банки из–под краски, битое стекло, бутылки, полиэтиленовые мешочки, железяки какие–то, ну, в общем, всякий хлам. И этот… Валерка Чуркин, этот тунеядец чертов, Гастроному помогает, лопатой выгребает мусор из тележки. Не иначе как на пол–литра зарабатывает. Что ж вы, говорю, делаете! Есть же вон в конце деревни свалка, специально для мусора ров вырыт! А Гастроном мне: «Ну а мы здесь решили…» Мол, где ближе, там и вывалили, тебя не спросили! И этот подпевала, Валерка, тоже гундосит: «Какая разница…» Я им и так, и сяк, вы, говорю, консервные банки вываливаете, а в них всегда бывают остатки пищи — это ж явная зараза! Такие банки положено на костре обжигать и в землю закапывать. Да и полиэтилен, железо — они же не гниют, они тут сто лет будут лежать!..