Цветаева без глянца - Павел Фокин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А мама приступала к выполнению своего плана — постепенно привыкать к более холодному климату.
Она сняла себе рядом с улицей, где помещался пансион Бринк, маленькую комнатку на Мариенштрассе, цвай, — мансарду с чердачным окошком высоко над рекой, протекающей через Фрейбург. Мамину комнату, где мы провели с ней много блаженных часов, помню отчетливо: длинная, с окошком в конце, — дверь и окно были в торцах ее узкой шкатулки — друг напротив друга. У правой стены — мамина кровать, за ней — столик, где на спиртовке кипел русский чай. По левой стене — пианино, взятое напрокат; за ним, напротив маминой кровати, — диванчик. На нем спали мы по очереди с субботы на воскресенье — для двух нас сразу не было места. Уют маминой мансарды с окошком на зеленоватые струи реки, наши беседы о прошлом и будущем, воспоминания о Нерви, Москве, Тарусе, Лозанне, Лангаккерне, вечернее чаепитие, мамина игра на пианино, гитара, сумерничанье на диванчике втроем, как подруги, — каждая из нас натягивала на себя конец клетчатой маминой шали, окутывавшей всех нас трех, — какой контраст это был с Ваальштрассе, цейн, откуда мы вырывались на три часа и куда должны были вернуться! Неотвратимо, как бой часов на городской башне. Один вид дверей пансиона Бринк, тяжелых и темных, точно люк в каменном корабле, поглощавших нас, как Харон — душу… Стиснутые в тоске зубы, озноб. Уже позвонили, сейчас откроется дверь!
Не опоздали! Стрекочет в руке фрейлейн Келлер колокольчик — к ужину! Еле поспеваем вымьггь руки — и парами, в шеренгу, вниз по лестницам. Белым, мертвенным светом горят в высоте газовые колпачки. Мы их ненавидим. В сердце — память о добрых керосиновых в Москве и в Лозанне лампах. В гостиной швейцарского пансиона они цвели как цветы… Рассаживаемся за длинный стол. Фрейлейн Энни и фрейлейн Келлер — меж нас, в середине стола. Фрейлейн Паулина возглавляет стол.
На тарелки с узором цветов каждой из нас положен тончайший кусочек мяса. Если это копченая ветчина, она темно-розовая и прозрачная — через нее виден узор тарелки. Тощий гарнир. Самое страшное — тугие, жилистые края каждого кусочка. Они должны быть проглочены, — их надо разгрызть зубами и, как хочешь, протолкнуть через горло! На тарелке имеет право остаться только кость. Иногда вместо мяса нам дают картофельный салат или бобы. На третье, как всегда, полукисель-полупюре из кислого ревеня, без сахара — отвратительнейшее кушанье. Доедаем. Всем — мало. Куском серого хлеба старшие, и Маруся, стараются заткнуть пустоту в животе. Но уже собирают тарелки, щеткой сметают на поднос со стола крошки и фрейлейн Паулина начинает читать вслух «Путешествие Свена Гедина». А я начинаю дремать… <…>
Я не сказала о главной муке нашего дня — «шлехте нотен»[116]: «О» получали за нарушение «Ordnung» (порядка), «б» — за погрешность в Betragen (поведении). Может быть, были еще и другие, но частота и ядовитость этих двух затемняют в памяти остальные. И были они еще разные по величине. Было маленькое «о» и большое «О». Кусало злой мухой «б» маленькое, осой или даже змеей — большое. Оно было зловеще и страшно, о нем шептались испуганно самые старшие. За него вызывали в зеленую комнату, к Vorsteherin[117], — а за три больших «Б» исключали из пансиона. <…>
Утро. Улицы. Воля! Широкие пласты солнца по старым каменным плитам, крутокрышие домики, площадь — как колодец меж домов. Порталы собора. Втроем всходим на горбатый мост над маленькой зеленоватой рекой. По бокам моста — каменные рыцари.
— В Италии, дети, есть мост, крутой, полукруглый, — Понте Веккио. Когда-нибудь будете там, — может быть, уж без меня… Вчера у меня опять что-то поднялась температура…
— Ну, что ты, мама, — мы в один голос, — пройдет! Мама слушает нас, задумчиво улыбаясь… Мы на миг вдруг все три останавливаемся возле каменного рыцаря и смотрим, как молча бегут по водной бездне струи… И в тихом их шуме звучит мамин голос:
Где судьба бы вам жить ни велела,В шумном свете иль в сельской тиши,Расточайте без счета и смелоВсе сокровища вашей души!
— Мам, я уже все четверостишия помню, — говорит Маруся.
Мы идем по старинному, золотому от солнца городу. А на башенных часах стрелка подходит к полудню, и начинается гулкий, торжественный, медленный бой старых, как мир, часов…
— И вот, дети, у входа на такой же, как этот, мост в Италии Данте увидел идущую с подругами — Беатриче. Он знал ее с детских лет и любил, но она казалась ему не живой женщиной, а видением — так высока была его любовь. Он стоял как будто каменный, как вот этот рыцарь, а она проходила, и платья подруг овевали ее, как будто ей поклонялись, — она была прекрасней и строже всех, — и все волнение Данте художник изобразил движением руки — к сердцу, никем в тот миг не замеченным. Я не знаю, дети, так ли на той картине, но так должно было быть у того моста в тот миг! А когда-нибудь, — продолжает она, осветив своих дочерей взглядом, — вы вот этот миг вспомните, как вспоминаем с вами осень в Тарусе и московские зимы. А жизнь будет лететь, все будет проходить и кончаться, и кто-нибудь другой будет сидеть у рояля, — меня уж не будет с вами…
— Ну, что ты, мама, — будешь, будешь! — сливая два голоса в один, слово в слово, тон в тон, отчаянно говорим мы.
А таинственная птица жизнь летит своей вещей дорогой, часы пробили раз, два, и уже три, и четыре, осеннее солнце уже наклоняет над старинным германским городом краснеющие лучи, и в их предзакатном золоте горят корешки книг, и край раскрытой клавиатуры, и горячие золотые столбики русского чая, и переплет мансардного окошка.
— Дети, — говорит мама, накладывая нам на блюдечки варенья — его капельки как мамин рубин в кольце, — скоро во Фрейбург приедет со своей труппой великий трагик Эмиль Поссарт, он играет «Короля Лира» — я вам рассказывала его — помните? И вот, дети, — говорят, Эмиль Поссарт, приезжая в город, пополняет свой хор — голосами живущих в этом городе. Если они ему подойдут, и мне говорили, — мамин голос стал медленен, но в него уже впал Марусин:
— Подойдет, подойдет непременно!.. Мам, и ты будешь петь в его хоре! Ведь такой низкий женский голос, как твой, редкий, — помнишь, в Лозанне тебе сказали… <…>
Беда приходит — как счастье: вдруг. В карете на обратном пути с пьесы из театра Поссарта, где пела в его хоре, мама простудилась и слегла. Врач определил плеврит. Жар не спадал. Маме лучше не делалось. Папе была послана телеграмма. Он ответил, что выезжает.
Папин приезд, его озабоченное, доброе лицо — он кажется постаревшим, — смена врачей, консилиум и зловещие слова: «рецидив», «активный процесс». Папа шлет телеграммы в Москву, что задерживается. Идут разговоры о помещении мамы в санаторий. У нас сжаты сердца: что будет там с мамой? И как будем мы без нее, после счастья близости с ней, — в хмуром пансионе, где после Рождества снова суровые будни, где мы теперь со всеми готовим уроки в ненавистном «нумероу ахтцейн»… Дальше уже шли слезы — о маминой болезни, о бедном папе, приехавшем на такое горе, о том, что маму будут ждать в хоре Поссарта, а она не придет, — обо всем, от чего ком в горле и чему невозможно помочь… <…>