Потерянный рай - Эрик-Эмманюэль Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хам пристально посмотрел мне прямо в глаза:
– Дела обстоят все хуже, папа. Вопреки твоим многочисленным усилиям казаться старым – спасибо тебе за них, – тебе все меньше и меньше удается вводить в заблуждение. У тебя за спиной пошли разговоры, кое-кто стал задумываться…
– Кто? Фалка?
– Фалка, односельчане, гости – все. Расспрашивают меня, пристают, а поскольку я отмалчиваюсь, слухи растут и распространяются. Теперь некоторые начинают тебя…
Он не решался продолжать. Я подбодрил его. Он признался:
– Тебя начинают ненавидеть.
– Что?!
К чему настаивать на подробностях? То, чего я так долго опасался, случилось. Я вскочил на ноги:
– Я ухожу, Хам.
Он решительно схватил меня за щиколотку:
– Нет.
– Это единственное решение, чтобы я не портил вашу жизнь, чтобы не отравил ее тебе.
– Знаю. Но ты это уже сделал.
Я пробормотал:
– Ты… уже давно догадался?
– Не сразу, но, когда ты вернулся, меня поразило, как ты постарел – за два года на двадцать лет, – и я поговорил об этом с Фалкой. Тогда она рассказала мне о своем смятении при знакомстве с тобой, о твоем гневе и холодности, а потом и об уходе.
Его глаза увлажнились Он боролся с волнением.
– Я возненавидел годы, когда тебя не было с нами. Уверяю тебя, я утратил способность радоваться. Я полюбил своих детей только в тот день, когда ты вернулся и я познакомил тебя с ними, увидел, как ты счастлив. Не покидай меня…
– Прекрати, Хам! Есть ли другой способ?
Он опустил голову:
– Прости. Я слушаю только свой эгоизм.
– Плевать мне, что ты эгоист! Ты мой сын, Хам, мое единственное дитя. Если я могу удовлетворить твой эгоизм, то стану самым счастливым отцом на свете.
Он поднял голову, всмотрелся в мое лицо:
– Уйди и останься?
– Как это?
– Поселись тайком где-нибудь поодаль от деревни. Не слишком близко, чтобы никто не повстречал и не признал тебя. Но и не очень далеко, чтобы я мог часто навещать тебя.
Я протянул ему руку, готовый скрепить наш союз, и спросил:
– Ты знаешь такое место?
– Я подумал про пещеру, которая…
Несмотря на трагичность обстоятельств, я расхохотался:
– Про пещеру? Ты поистине сын своей матери!
* * *
Я прожил в пещере тридцать лет.
Это время я опишу в нескольких словах: природное изобилие, человеческая пустыня.
Природное изобилие, потому что я растворился в стихиях: защищающий камень, плодородная почва, вода, принимаемая, как и заря, с благодарностью, бодрящий холод, расслабляющая жара, растения, свойства которых я исследовал, животные, жизнь которых я почитал не меньше, чем любил их мясо. Охота требует уважения и знания зверей: мы поднимаем дичь, если прежде выследили ее, изучили ее повадки, поняли. Хотя затея заканчивается смертью, ей предшествует терпеливое внимание, подлинная сообразительность противника, глубокое уважение к его способностям. Разумеется, умерщвление выглядит жестокостью… Однако не есть ли эта жестокость высшее проявление почтения? Следует сразить, не причинив мучений, противопоставив расправу пытке. Я никогда не убивал высокомерно, но всегда убивал хорошо – быстро и с достаточным основанием. Дикарь, каким я сделался в ту пору, вспомнил уроки Барака. Я воссоединился с Природой.
Человеческая пустыня – ибо я ждал Хама шесть дней и обретал его лишь на седьмой. Мой сын никогда не приходил с пустыми руками или душой: он снабжал меня фруктами, овощами, зерном; он показывал мне свои последние украшения из золота, материала, который он тогда осваивал, делился со мной деревенскими новостями, сообщал о детях, об их женах и мужьях, потом о своих внуках… Хам обладал талантом рассказчика. Хроника, которую он составлял для меня в течение тридцати лет, заворожила меня, с такой точностью он изображал в ней характеры, интересы и интриги. Благодаря достоинствам своего слога и умению видеть он превращал каждое место в декорацию, каждую ситуацию – в сцену, каждое событие – в приключение, каждый рассказ – в тревожное ожидание развязки. А главное, ему удавалось возвысить каждого человека до персонажа; благодаря ему я привязался к людям, которых никогда не видел, с которыми никогда бы не встретился, но чьему счастью радовался и чью смерть оплакивал. Описывал Хам мало, он предлагал и подсказывал. Он не судил, а представлял. Всеобъемлющая симпатия связывала его с теми, о чьих пороках и добродетелях он упоминал с одинаковой нежностью, исполненной понимания сложности человеческой личности. В отличие от сказок, которыми пичкают детей, в его истории не было ни добрых, ни злых; она показывала добро и зло в каждом. Меня, воспитанного странным героем, отцом, столь же светлым, сколь и темным, столь же мужественным, сколь и порочным, захватывало это путешествие в двусмысленность. Войдя однажды в человеческий лабиринт, мы желаем не выходить из него, а исследовать; так же и я: обосновавшись в романе Хама, я хотел не завершить его, а смаковать. В пещеру отшельника Хам великодушно приносил свой мир, который представал передо мной таким богатым, разнообразным, трепещущим и контрастным, что стал моей вселенной. Письменности еще не существовало, но, когда я оцениваю власть, которую имел надо мной Хам со своей еженедельной газетой, то предполагаю, что в другую эпоху из него вышел бы великолепный автор[41].
Моя пещера находилась в местности, которую туземцы считали негостеприимной; и никогда не заходили сюда, полагая, что она безводна. Но в моем логове был источник, который позволил мне безбедно жить здесь долгие годы.
О чем я думал все это время? Разумеется, я не думал – я созерцал. Все занимало меня, движущееся и неподвижное, молчаливое и шумное, от пыли, что танцует в солнечном луче, до скопления облаков вдали; от лепета дождя до карканья ворона. Какого-нибудь запаха было достаточно, чтобы заинтересовать меня, тем более что я постановил, что нет ни приятных, ни дурных. Я наполнялся желтым ароматом дрока, болотной вонью жабы, сальными испарениями мяса на вертеле. Все представляло для меня интерес.
Я открывал для себя царство ночи. Вместо того чтобы спать, к чему принуждала меня жизнь деревни, я наблюдал небесный свод. И признаюсь, испытывал от этого определенную гордость: никто не вглядывался в небо! Едва смеркалось, люди задремывали, цветы закрывали свои лепестки, ни одно животное уже не обращало свои глаза или морду к несъедобной лазури, и даже ночные жители – одержимые голодом совы, филины, летучие мыши – смотрели вниз. Если земля