Судный день - Виктор Козько
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Летечка не рискнул вклиниться в этот бурлящий, все сметающий на своем пути поток. В общем-то, ему не очень и хотелось туда: если не сомнут, не раздавят по пути в зал, замордуют и задавят уже в самом зале, припрессуют к какой-нибудь тетке или бабке, до вечера не выпустят на волю. Летечка стоял в стороне, уцепившись руками за столб, на котором гремел рупор, и, оглушенный этим рупором, вбирал в себя все глазами. Ему было жутко от этого прорвавшегося вдруг в людях неистового, звериного. Что же должны были представлять собой эти гады полицейские, если спустя столько лет пробудили такое в людях, человеки ли они, на человеков так не ходят смотреть. Что же они натворили тут, какой знак, какую незажившую рану оставили в сердцах людей?
И Летечке трудно было поверить, что перед ним сейчас те самые люди, которых он знал всю жизнь. Вот по этим улицам они изо дня в день ходили на работу, возили на базар и во дворы сено на подводах и в санях. Летечка, ухватившись иной раз за рубель или веревку, подкатывался, укрывшись за сеном. Случалось, мужики беззлобно стегали его кнутом. Он плакал от боли и грозил им кулаками. Мужики добродушно смеялись, щерили в утреннем или предзакатном розовом солнце желтые зубы. А бывало, и подсаживали на бастрык, угощали деревенским желтым салом. Салом, маслом, огурцами и помидорами торговали они на базаре, напропалую рядились из-за копейки. Выгодно или даже в ущерб себе продав свой товар, бережно закручивали измятые рубли и трешки в желтые тряпицы, хитроумно прятали у сердца, а червончик или пятерочку в зубы и в забегаловку, чайную, сто-двести граммов, а то и нераспечатанную белоголовую. Наспех зажевав, дрались, куролесили на потеху людям тут же, у чайной, а их жены, наглухо укрывшись черными платками от осудительных взоров горожан, совершали набеги на магазины. И выходили из магазинов, шатаясь, увешавшись клунками с хлебом, связками баранок, горами белых городских булок — это в хлебное время, недавнее. А до того как не было хлеба, хватали все подряд, что подешевле, попрактичнее: мыло и иголки, соль и гвозди, камбалу и кильку-хамсу, дешевые консервы, треску и красную соленую рыбу-горбушу и на зубок детям сто-двести граммов липких подушечек. Не помня ног, мчались к проселкам, на попутные машины, а если их не было, шли, не робея, на ночь глядя и пешком, будь им дороги три или все тридцать километров.
Так те ли это хозяйственные, рассудительные люди сейчас на площади, бьющиеся за копейку горожане и мужики, куда девался их рассудок, куда девалась их хозяйственность? Толпа уже схлынула в основном с площади. Страсти, шум, безобразие, творимое ею, вобралось внутрь здания из стекла и камня. На асфальте остались лишь вырванные с мясом пуговицы, галоши, оброненные или вырванные из рук у баб платки. Просторный, с запасом, с перспективой строенный Дворец культуры не вместил всех, не мог принять в себя вдруг пробудившееся городское и сельское горе и ненависть. Люди гроздьями висели на перекошенных дверях, стояли группками у крыльца, у вдруг онемевшего хриплого репродуктора. В молчании то тянули головы вверх, то, казалось Кольке, смотрели на него. И он, прижавшись к столбу, чувствовал себя голым под их молчаливыми взглядами, словно какая-то часть вины за то давнее, прошедшее, но не забытое лежала и на нем, и поглядывал на людей волчонком, исподлобья. Боль, тревога и крик были на разрумянившихся скулах его, на тоненькой морщинке у подбородка. Сам Колька едва ли понимал это, едва ли он понимал, сколько укора сейчас в нем самом, казенном, детдомовском. Едва ли понимали это и люди. Им было совсем не до того. Но они, люди, чувствовали и понимали другое, потому что помнили, помнили все, что было, и винили сейчас себя за то, что такое могло быть.
Никто не задерживался на нем взором, а ему казалось, что все только и смотрят на него, будто не репродуктор, а он, Колька Летечка, должен был сейчас говорить перед ними, от него ждали громовых слов и объяснений того, зачем пришли они сюда сегодня.
Летечка хотел уже уйти, уже оторвался от столба — нечего ему было больше здесь делать. Захарья с Ничипором, наверное, прорвались в зал, а детдомовцы, наверно, в это время уже завтракали. Его не держали ноги, хотелось присесть, прилечь у столба или хотя бы закрыть глаза. Но в это время в репродукторе и, казалось, в самом Кольке что-то громко щелкнуло. Уши, кожу на голове полоснуло пронзительным, взволнованным голосом, как ножом:
— Встать! Суд идет!
— Су-у-у-д... ет-ет-ет, — заперекатывалось над площадью, гонтовыми стрехами хат, загуляло в листьях деревьев, над притихшей Слободой.
Летечка и все, кто был рядом с ним, выпрямились, разогнули спины, опустили руки, шаркнули подошвами сапог и ботинок, застыли.
И долгая горестная тишина установилась окрест, только там, внутри, за камнем стен, отчетливые и все нараставшие, как удары метронома, отсчитывающего время, но не секунды, а годы, шаги. Обвальный грохот отодвигаемых стульев. И вздох. Вздох там, в зале, и тут, на площади. Вздох, волной промчавшийся по площади, по городу, улетел в поля, за Слободу. У Летечки под ногами качнулась земля, земля, казалось, тоже вздохнула.
Летечка оттолкнулся от столба и пошел по колеблющемуся расплавленному асфальту, но не по направлению к детдому, а в поле, где вздымалась и бурела стеблями рожь.
Небо, чудилось ему, приблизилось к земле, и было это больше не небо, а голубой прозрачный шар. И он шел под этим шаром, трогал его руками. Шар был теплый, родной. И сквозь него просматривалось все: и рожь, и далекие, крытые соломой хатки, и сараюшки пригородной деревеньки, и стоящие на пригорке лошадь с жеребенком, и дергающая сурепку на картофельной полосе бабка, и буслиное гнездо на коньке прогнувшейся, поросшей зеленым мхом крыши, и сам бусел, на одной ноге неподвижно выстаивающий у своего гнезда, бело-розовый в румяном утре. Колька перевел глаза туда, где выгибалась среди поросших тальниками холмов и белых островков песка дорога, где стояли притихшие хвойники, и побежал-побежал глазом по горизонту, по пескам, лесам, выжарам. Все это было знакомо, привычно и дорого ему. Все это было его. Он сам был всем этим, вышел из этих песков, лесов, выжаров. И ему хотелось туда, к обжигающему ноги песку, в сумрачную прохладу хвойников. Но Летечка знал, что он туда уже не дойдет. И он смотрел вдаль без грусти и тоски, боясь глупой слезой порушить этот близкий и далекий мир.
Но мир был порушен гулом мотора экскаватора, расстрелян, как автоматной очередью. Экскаватор рыл траншею. Полуторка волочила на проволоке к траншее десятка два ржавых труб. Рабочие прокладывали в деревню водопровод. Колька подошел к траншее и лег на только что вынутый из нее свежий прохладный грунт. Траншея была глубокой, под два с лишним метра. Но странно — и у поверхности ее, и посредине, и в глубине песок и глина. И больше ничего. Ни корней отмерших деревьев, ни черепка какого-нибудь, ни каменного топорика, ни осколка, ни мины, ни косточки. Словно никогда по этой земле не ступал ни зверь, ни человек, не падал тут никто, ничего не ронял. А Летечке казалось, что земля так густо заполнена жизнью, заселена людьми и она так же густо должна быть начинена и памятью далекой и близкой жизни. Стоит только копнуть ее, и земля оживет, заговорит. Но тут лишь глина и песок. Хотя все равно и по этим глинам и пескам тысячи и тысячи, миллионы людей прошли до него и не оставили после себя и следа. Как же они шли, по воздуху, что ли, летали? Как же они жили, что ели, не святым же духом питались? Почему нет в этой разрытой земле и намека на человеческую жизнь и на смерть человеческую нет намека в земле! Неужели все происходит только на земле? Но куда все потом девается?
Неудачное, что ли, пустое место попалось? Не может быть, чтобы всюду так. Открывают ведь люди и стоянки древнего человека, и клады, открывают целые города, а ему не везет, ему не дано даже посмотреть на разбитый древний глиняный горшок.
Он подошел к экскаватору и принялся следить за его работой. И был поражен мощью и безжалостной силой ковша, как он без раздумий вгрызается в землю, рвет ее, слежалую и немую. Какая же после этого может быть тайна, что может уцелеть после этого чудища? То ли дело лопаткой, осторожно. Но трудно смириться, что все вокруг только глина и песок. Глина и песок от людей, зверей и от промчавшейся над этой землей войны. Ничего не переменила, ничего не посеяла и не взрастила своего.
А где же золото, где нефть, где подземные реки и озера? Неужели так бесплодна его земля? Неужели ему ничего не удастся открыть на ней? Ведь он хочет открывать, находить, хотя никому в этом и не признается. Поэтому сейчас так пристально и следит за ковшом экскаватора. Но только глина, только песок... И никаких голосов. Как ни вслушивайся, а не слышно, чтобы звала тебя земля. Гудит лишь экскаватор, дремлет на горке просохшей глины старая ворона, пробудившимся оводом звенит, тает уже утро. Пригретый солнцем песок обсыхает и осыпается, из желтого превращается в белый. Сухо скатываются с отвала песчинки, шуршат, потрескивают, будто возок катится с горки, много-много маленьких белых возков, только что от кузницы — ив путь. Если положить голову на землю, кажется, вроде бы песня какая-то катится над землей. Монотонная, глухая. Значит, есть все-таки голос, слышно, отпевает вроде бы кого-то земля. Не пуста земля, есть жизнь, а живет в ней извечная скорбь. О ком она: о тех, кто лежит сейчас в ней, или о тех, кто еще ляжет?