Не опали меня, Купина. 1812 - Василий Костерин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Монахи не могли не заметить, что я единственный из французов захожу в храм во время службы. Однажды, когда мы уже закончили кладку стены и просто отдыхали от трудов праведных, они жестами показали, что приглашают меня в капеллу Неопалимой Купины. Хотя я даже не думал об этом и не просил, но сразу согласился. Признаюсь, мне было страшно. Больше всего меня пугала незапамятная древность и убедительная достоверность происходящего. К библейским рассказам я привык относиться как к художественной литературе. Но тут оказывалось, что все это происходило на самом деле, об этом хранится не только память, но соблюдается и само место, где все это случилось. Перед дверью, украшенной резьбой по кости, мы разулись — в память о том, что Бог повелел Моисею снять обувь на святом месте. Теперь я уже другими глазами смотрел на икону: Моисей стоял перед кустом, одна сандалия уже лежала на земле, а он, чуть наклонившись и поставив левую ногу на высокий камень, снимал другую сандалию.
В капелле, в глубине алтарной части, я увидел ещё одну икону с изображением Девы Марии в горящем кусте. Под алтарём находилась мраморная плита с отверстием, которое указывало на прежнее место куста. Оно было закрыто серебряной пластиной с выгравированной на ней Купиной. Почти точно над ней висели три горящие лампады. У меня создалось впечатление, что в монастыре всегда горят лампады, и масло в них не кончается. Ни разу не видел, чтобы их кто-нибудь зажигал, наверное, это делали ночью. Однако как зажигали свечи, я видел не раз, а также с интересом наблюдал, как их после службы гасили, опуская на пламя медный колпачок или колокольчик, привязанный к длинной палке.
Монахи преклонили колени и по очереди поцеловали серебряную пластину. Я тоже встал на колени, но не решался приблизиться. Тогда они одобрительными кивками и жестами стали подзывать меня к себе. А я застыл словно в столбняке. Даже не могу описать, что я чувствовал. Это был страх, но какой-то приятный страх. И все же он не давал мне сдвинуться с места. Тогда монахи, одного звали, кажется, Йоргос, взяли меня под мышки и буквально понесли, скорее поволокли, к тому месту над корнями куста. Мне стало неудобно, и я попытался встать на ноги, чтобы моя слабость не выглядела сопротивлением. Но, привстав, ударился головой о тяжелую лампаду, которая висела там. Она качнулась, я этого, разумеется, не видел, но почувствовал, что на затылок мне плеснулось тёплое масло и потекло по шее и под воротник по позвоночнику. Я опять ослаб, и меня опустили на пол. Не знаю, почему, но я приложился к холодному серебру пластины не губами, а лбом, но нос и губы поневоле прикоснулись к недвижному мрамору плиты. Тело расслабилось, ко мне вернулась способность двигаться. Я взглянул вверх: надо мной качалась правая лампада, а две другие оставались неподвижными.
И знаете, там даже потолок красно-зелёного цвета…
Глава третья
Трофей
I
Теперь можно вернуться к Москве.
Это была небольшая, по сравнению с кремлёвскими соборами, церковь. Через шестнадцать лет после Великого похода я побродил вокруг этого храма, бывал в нём не раз, познакомился со священником. Тогда я уже немного читал по-русски на непривычной кириллице и даже мог связать пару слов en russe на всякие бытовые темы. Храм находился в переулке Neopalimoff, москвичи называли его также Neo-palimovsky. Именно там я взял (или надо сказать украл?) икону.
Но я опять отвлёкся. Итак, мы в Москве 1812 года. Вломившись в храм вместе с нашими фузилёрами, среди которых попадалось немало всякого сброда, я увидел икону, покрытую золотым окладом — couverte par une garniture d'or. Он мягко светился в разноцветных огоньках лампад. Это было изображение de la Sainte Vierge[27]. Русские говорят Mater' Bogiya, но чаще — Bogoroditsa. Почему я взял её? Лика Девы Марии издали я не различил. Передо мной было просто тёмно-коричневое пятно в середине слабо пульсирующего света. Сначала я думал, что мне понравился оклад, поскольку от него пахнýло теплом, — первый раз за всё время, проведённое в России. Но постепенно я убеждался, что икона сама выбрала меня, она как будто подозвала меня. И я, совершая кощунство — le sacrilège, на деле спасал свою жизнь. Другие бросали в мешки лампады, подсвечники, разную утварь, срывали с образов золотые и серебряные оклады[28], но я взял икону целиком. Киот легко открылся, но, чтобы вынуть из него икону, пришлось немного потрудиться. Боясь повредить образ, я не стал, как другие, орудовать саблей. Мне хотелось понять механизм, удерживающий икону в киоте, и скоро я с этим справился. Только после этого я внимательно взглянул на образ. Он был относительно небольшой — около пятидесяти-шестидесяти сантиметров в высоту. Чеканный и гравированный оклад представлял собой сочетание геометрических фигур, ангелов и животных. Открытая часть изображения Богородицы — совсем маленькая. С тех пор ношу в сердце взгляд карих глаз — приветливых и строгих.
Они будто заглянули в душу, и мне стало тревожно, но все же возобладала нетерпеливая радостная дрожь и неясное предчувствие каких-то перемен… Я судорожно прижал икону к груди и, не глядя на своих, лёгкими, как бы пьяными ногами вышел из церковки. С тех пор я не расставался с иконой, показывал друзьям-офицерам, конечно, только тем, в которых предполагал сочувствие и элементарные эстетические наклонности.
II
Как я уже говорил, с Анри Бейлем мы познакомились по нашим интендантским делам. Мы не раз встречались в офицерских компаниях, хотя он был больше связан со своим покровителем маршалом Дарю, доводясь ему кузеном, а моим непосредственным начальником значился мой тёзка генерал Матьё Дюма. Правда, его полное имя Гийом-Матьё, а моё… Вы знаете.
Бейль был довольно замкнутым человеком, и ни Жан-Люк, ни я с ним близко не сошлись. Скорее, больше спорили. Мне он нравился тем, что в любой момент, иногда совершенно неожиданно, мог заговорить о высоком и прекрасном. Было заметно, что он этим живёт, этим дышит. Забыв о полуразрушенной Москве, о своих офицерских обязанностях, он мог часами с восхищением рассуждать об итальянской живописи, об итальянской музыке, которую хорошо знал. Вначале он даже мечтал, что император выполнит своё обещание и выпишет в Москву из Парижа оперных певцов и драматических актеров, чтобы устраивать представления для офицерства. А может, для того, чтобы просто показать: мы обосновались здесь надолго. Вероятно, так и случилось бы, встреть нас Москва так, как ожидалось императором.
Запомнились два изречения Анри Бейля, которые много говорят о его своеобразной любви к искусству и красоте. Однажды в узком кругу мы беседовали о Великом походе, о Москве, и Анри, ни к кому не обращаясь, проронил (это мой пересказ, поэтому обойдусь без кавычек):
— Русская кампания испорчена для меня уже тем, что я совершаю её с людьми, которые способны одним своим присутствием разрушить всё величие Колизея и красоту Неаполитанского залива.
Как сильно и характерно сказался здесь эстет Стендаль! Запомнилось ещё одно motto[29] нашего сотоварища Анри из той же серии:
— Когда я чувствую, что общение с глупцами заляпало грязью мою душу, я слушаю музыку, и ничто так не очищает меня, как она.
Это было сказано в тесной компании, а ведь в другом обществе кто-нибудь из присутствующих мог бы принять эти слова на свой счет, и тогда не избежать дуэли. Но таков Анри Бейль.
Ещё бросалось в глаза его внимание к своему внешнему виду. Он не был щёголем, но что-то скрыто-щёгольское присутствовало в его манере носить офицерский мундир. К тому же подбородок у него всегда был чисто выбрит, а бакенбарды, красивыми расчесанными колечками спускавшиеся вниз, всегда ухожены. Жан-Люк каламбурил: Анри находится в полной боевой готов ности, чтобы при случае ударить по врагу или приударить за московской красоткой. Вероятно, впечатление щегольства создавалось и его манерой говорить. Если речь шла не об искусстве (тут он был всегда искренен), а о чём-либо другом, у него появлялся несколько покровительственный холодный тон по отношению ко мне, хотя я лет на пять старше его, и за его спиной — лишь Итальянская кампания, а за моей — и Египетский поход.
Из заметок Жана-Люка Бамберже: «Больше всего Марк-Матьё и Бейль спорили о Наполеоне. Будущий Стендаль не просто восхищался императором, он его обожал, боготворил. Сказать, что мы спорили, можно лишь с натяжкой. Он-то мог говорить всё, поскольку распространялся лишь о величии Наполеона, а мы часто были вынуждены держать язык за зубами, побаиваясь доносчиков. К тому же, как только мы с Марком-Матьё подвергали сомнению восторженные похвалы Анри, он сразу запевал одну и ту же песню: вы находитесь под влиянием m-me de Staël[30] и других злобных эмигрантов. Какой бы факт из биографии Наполеона мы ни привели, если он свидетельствовал против Наполеона, Бейль сразу называл его пасквилем. Это одно из его любимых словечек в наших спорах. После этого разговор становился бессмысленным. Я, кстати сказать, мадам де Сталь не читал, а Марк-Матьё, по его словам, держал в руках какое-то швейцарское издание её книги. В общем, критически отзываться о Наполеоне при Стендале было нельзя».